Русская Америка (СИ), стр. 46

Оставалось то, что было велено мне. Докладывать капитану, и только капитану. Приказ этот я слышал в его каюте, при одной свече, и нарушил его в тот же месяц, дважды, смолчав про мел в хлебной камере и про строку, которую мне продиктовали в описи. Второй раз мне обошёлся дороже первого, и считать я умею.

Нести, стало быть, надо было с утра. Вопрос у меня был другой, и над ним я просидел до серых углей. Капитан спросит, с какой стати ларец с такой начинкой оставили на Уналашке подлекарю, по фамилии. Правдивый ответ лежал в двух шагах, у меня в ампутационном ящике, под бархатом: письмо Евграфа Саввича, где его рукой писано, что я сам вызвался отписывать ему про дела Компании и что меня просили молчать о ларце. Письмо и печать, положенные рядом на один стол, делали из меня не свидетеля, а сообщника.

Выходило, что доложить я должен нынче же, а сказать могу не всё. Такую бумагу я уже писал однажды, в Кальяо, по-латыни, и помню, во что она мне стала.

Назад в воск я вдавил печатку лицом вниз, в её же оттиск. Картон прижал ладонью, сукно пригладил, и прорезь от ланцета спряталась в складку у петли. Ларец я обернул холстиной и положил в рундук, под рубахи. Свечу задул и лёг, не раздеваясь.

* * *

Утром я пошёл к Новицкому до завтрака.

Туман он пересидел в кресле, а двенадцатого с утра не встал. Столбец его пополз ещё в тумане. К вечеру одиннадцатого перебоев набралось шесть в минуту, ноги к ночи отекали по щиколотку, и спал он опять сидя, обложенный подушками, как спал до травы. Трава вернулась к нему в тот же вечер, по нашему воскресному уговору и в моей мере. Порошок я отвешивал сам, по грану, и подавал утром из своих рук. Дважды я уже отнимал её у него на сорока восьми, и во второй раз его перед тем вырвало. С тринадцатого я стал мерить ему ногу тесьмой. Обводил щиколотку на два пальца выше косточки и вязал узелок там, где тесьма сходилась. К шестнадцатому на ней стояло четыре узелка, и каждый ложился дальше от конца, чем вчерашний.

Вдохи я считал с порога. Дверь у него стояла на крючке, приоткрытая на ладонь. При мне он дышал бы иначе, и Новицкий это знал и злился, когда я считал при нём. Двадцать два. Вчера к ночи было двадцать шесть.

Я вошёл. Каюта у него была в три шага, с койкой, на которую он не ложился, и с креслом, принайтовленным к переборке. Он сидел в кресле, в халате поверх рубахи, с часами на колене. Губы у него по краю были бледные, и вчерашней синевы на них я не нашёл.

— Руку, ваше благородие.

Он подал левую. Лунки на ногтях у неё порозовели. Правую он подал сам, не дожидаясь, и на этой синева держалась, бледнее вчерашней. Пульс я считал по его часам, полную минуту, и вышло шестьдесят восемь. Перебой пришёлся на десятый удар, потом на двадцать первый, потом опять около десятого.

Тесьму я вынул из кармана и стал на колено. Конец прижал пальцем к косточке и обвёл ногу. Тесьма сошлась, и вчерашний узелок зашёл за мой палец на волос. Я снял её и обвёл снова, туже, потом слабее. Узелок заходил за палец все три раза.

Пятый узелок я завязал позади четвёртого. Назад узелок лёг в первый раз.

Потом я поднялся с колена и пересчитал ему вдохи снова, глядя на часы у него на колене.

— Дважды считаете, — сказал Новицкий.

— Сбился.

— Не сбились, — смотрел он на тесьму у меня в пальцах. — Хорошее вышло, коли себе не верите.

— Двадцать два, ваше благородие. Пульс шестьдесят восемь, перебой раз на десять. Нога меньше на волос.

— На волос, — повторил он.

— Жёлтого в глазах нет? Свеча вам какая?

— Белая. И не тошнит. — Он поморщился. — Вы это каждое утро спрашиваете.

— И завтра спрошу.

Тесьму я сматывал на палец, и он смотрел, как я сматываю.

— Журнал лазаретный принесите мне нынче же, — сказал он. — Погляжу, что вы там без меня написали. И Скородумова пришлите, с весами. Посмотрю, как вы мне гран вешаете.

— Пришлю.

Весы стояли у меня в кладовой, гран я вешал на них сам, и проверять меня на них до сих пор не просил никто.

— И вот что. — Он поправил часы на колене. — Вы мне нынче докладываете, Вершинин. Дал, отнял, перевёл, записал. А прежде спрашивали.

Ответа у меня не нашлось. Тесьма кончилась, и я держал моток в кулаке и не знал, куда его деть. Когда я в последний раз спрашивал у него дозволения, вспомнить я не мог.

Он поднял глаза мне в лицо и смотрел дольше, чем смотрят на подлекаря с докладом. Глаза у меня резало с ночи, и бритвы я утром не брал. Спрашивать он ничего не стал. Взял с колена часы и завёл их, хотя заводил с вечера, при мне.

— Ступайте, — сказал он. — От правителя с утра присылали. Бок у него.

Я взялся за дверную скобу и не повернул её.

— Ваше благородие. Ларец, что с берега привезли. В крышке у него было двойное дно, и в нём печать. Медная. Оттиск её сошёлся с клеймом на коносаменте.

Он не сразу поднял голову от часов.

— Капитану сказали?

— Нынче скажу. Как съеду.

— Нынче, — повторил он. — Не завтра. — Он положил часы на колено лицом вниз. — Я вам, Вершинин, в Кальяо ничего не говорил, когда вы с тетрадью ходили. Теперь скажу. Молчит на корабле либо тот, кто не знает, либо тот, кого после сносят по трапу вперёд ногами. Третьего не бывает.

Журнал я отнёс ему перед шлюпкой и положил на стол. Бок правителю я обещал посмотреть утром, а утро ушло на Новицкого. На берег я съехал с водяной шлюпкой в десятом часу. Прошка вёз за мной сумку и бутыль с уксусом и на Жуана, сидевшего на банке у бочек, не глядел. На пристани правитель сказал, что бок колет, да не ломает, и смотреть себя до вечера не дал.

* * *

Селение лежало над гаванью, по склону, и издали я принял его за кочки. Барабары сидели в земле по самую крышу, поросшую травой, и над каждой из дыры сочился дым. Входили в них сверху, по бревну с зарубками. Между барабарами стояли вешала, и на них сохла юкола, распластанная рыба, красная, в косых надрезах. Под вешалами спали собаки, свернувшись. Байдарки лежали вверх днищем на козлах, и было их мало. Над селением, на бугре, стояла часовня, сбитая из плавника, с крестом, потемневшим от дождей. По воскресеньям, как сказал мне вчера правитель, читал в ней он сам, по книге, а пели старухи.

Партия ушла на промысел ещё весной. Мужчин моложе пятидесяти я не встретил ни одного, кроме двоих конторских. Остались старики да женщины с детьми.

Принимать я сел в каморке при конторе, на лавке у окна. Толмачом правитель дал мне конторского, креола лет сорока, с редкой бородкой и пером за ухом. По-русски он говорил бойко и по-алеутски, видно, не хуже, только переводил с запинкой и всякий раз чуть короче, чем ему сказали.

Шли больше старики. Двое вчерашних, с пристани, пришли первыми и сели на лавку плечом к плечу. Грудь у обоих стояла бочкой, ключицы торчали, выдыхали они долго, сквозь сжатые губы, и на шее при вдохе вздувались жилы. Трубку я ставил им под ключицы и в спину. Хрипов почти не было, дыхание доходило далёкое и глухое, из глубины. Таких я в той жизни видел сотнями, с жёлтыми от табака пальцами. Здешним табак заменили полвека, прожитые у жирника, в барабаре, где окном служит дыра в крыше. Лечить тут было нечем. Толмача я попросил сказать им, чтобы спали головой повыше и к дыму не садились.

Толмач сказал. Старик, что сидел ближе, выслушал, кивнул и ответил длинно.

— Говорит, спасибо, — перевёл толмач.

Я поднял голову. В дверях с ведром воды стояла девочка лет пятнадцати, в ситцевом платке поверх парки. Она сказала толмачу одно слово, негромко, и он покраснел до бородки.

— Говорит, сорок лет у жирника сидит и ещё посидит, — поправился он. — Спасибо после.

Девочка поставила ведро у двери и вышла. Прошка у двери посторонился перед ней так, что задел сумкой косяк, и потом, я видел, долго глядел в пустую дверь. Старик засмеялся, закашлялся и долго не мог отдышаться.

У трёх женщин гноились глаза. Я выворачивал им веки на зонде, и изнутри веки шли в зёрнах, серых, как крупа, а у старшей уже стянулись рубцом, и ресницы у неё загибались внутрь и скребли по глазу. Трахома. Утиральник, сказал толмач, в барабаре один на всех, от старика до младенца. Я велел промывать глаза кипячёной водой и тряпицу держать каждой свою. Толмач перевёл это в три слова, и я заставил его сказать ещё раз, длиннее. Старшей я выдернул пинцетом четыре вросших ресницы. Она даже не дёрнулась.