Русская Америка (СИ), стр. 31
Капитан долго глядел мимо меня в окно, на склад и на часового у ворот. Пальцы его лежали на описи и не двигались.
— Пишите, что видите, — сказал он наконец. — Чьё, не пишите. Чьё, решат в Петербурге.
Потом он положил на опись ладонь.
— Теперь писарь. Матвей Иванович.
Муравьёв поднялся, хотя сидеть ему никто не запрещал, и вынул перо из чернильницы.
— Судить его здесь нельзя, ваше высокоблагородие. Пестов в службе не числится, писарь он наёмный и подсуден гражданским порядком. Военный суд на берегу над невоенным есть беззаконие. Первый же стряпчий в Петербурге с этого и начнёт, и дело развалится, с описью вместе.
— Дальше.
— Сдать здешней конторе. Нанимала его Компания, так она бы и…
— Нет.
Сказал это Головнин тихо, и Муравьёв замолчал, не договорив.
— Здесь двадцать восемь лет бумаги писал один человек, по себе, — сказал капитан. — Оставим им писаря, и через год не будет ни писаря, ни бумаг. Утонет пьяный в протоке, и дело с ним заодно. Дальше.
— Везти до Петропавловска и сдать камчатскому начальству, — Муравьёв сел. — Это законно. Только впереди Уналашка, Прибыловы, Командоры. Больше двух месяцев с арестантом в трюме, и команда будет видеть его каждый день.
— Пусть видит, — Головнин откинулся на стуле, и стул под ним скрипнул. — Пусть все видят, что за чужую строку в книге сидят под палубой. Камчатка нынче за Петром Ивановичем Рикордом. Бумагу он прочтёт так, как она писана. Держать писаря внизу, Матвей Иванович, караул при нём посменный.
Рикорда, как и капитан, Муравьёв знал по «Диане». Угол рта у него дрогнул, и я отвёл глаза.
— Довезти писаря надо живым, ваше высокоблагородие, — сказал я. — Двадцатый день он без зелени, на солонине и сухаре. К Командорам у него будет цинга, ежели уже не началась.
— Вот и смотрите. Это ваше, — Головнин придвинул опись к себе и разгладил её ребром ладони. — Списков будет три. Первый я запечатаю и буду держать у себя. Второй у вас, Вершинин. Третий уйдёт с галиотом на Петропавловскую гавань, а оттуда через Охотск, отдельно от писаря.
— Шкипер галиота, ваше высокоблагородие, с утра… — начал Муравьёв.
— Подождёт шкипер. Ругается, и пусть ругается.
— Писать кому? Писаря у нас, как изволите видеть…
— Вершинин и напишет, — капитан глянул на меня. — Его руку на шлюпе нынче всякий знает лучше своей.
Муравьёв кашлянул в кулак. Смеётся ли капитан, я так и не понял, ни по голосу, ни по глазам.
— Человек может не доехать, Матвей Иванович, — сказал Головнин. — Бумага должна доехать. И разными дорогами.
Записал это Муравьёв поперёк чистого листа, крупно, и только потом спохватился, что лист был под заглавие, и покосился на меня.
После полудня я съездил на шлюп. Палуба после берега пахла дёгтем и ходила под ногой, и за поручень я взялся впервые за неделю, не думая.
Со дня, как вскрыли места, Пестова держали под палубой, в выгородке у канатного ящика. Свет туда шёл из люка, и то когда люк открыт. Пахло сырым деревом и немытым человеком, которого с начала описи не выпускали к воде. Часовой отодвинул засов, и я вошёл. Его я отослал к трапу, и там он встал, спиной к нам. С двадцатого я сюда не спускался ни разу, и шея у меня под воротником взмокла.
Пестов поднялся мне навстречу, как поднимался всегда, и стукнулся теменем о бимс. Кружка его, жестяная, висела на переборке, привязанная за ручку шнурком, чтобы не каталась. Он сел снова и положил руки на колени.
— Рот откройте, — сказал я.
Дёсны у него по краю разрыхлились и посинели, и когда я надавил зондом у нижних резцов, из-под края выступила кровь. Левый нижний зуб, второй от клыка, качнулся у меня под пальцем. Пестов потрогал его языком.
— С двадцать четвёртого шатается, — сказал он. — Я себе записал. В уме.
— Языком его не трогайте.
— Я не трогаю. Он сам трогается.
— Штаны закатайте.
Голени у него отекли, как отекали и в мае, к вечеру, и на отёке я нашёл у самых волос мелкие красные точки, по одной при каждом волоске, а ниже колена два пятна, бурые, как от старого ушиба.
— Бились обо что?
— Не обо что тут биться, ваше благородие. Разве теменем о бимс, а он высоко.
Кормили его, как сказал мне часовой, из общего котла, солониной и сухарём. Зелень, которую команде всю неделю возили с берега, до выгородки не доходила. В росписи на арестанта зелени не значилось.
— Часовой, — сказал я. — Арестанта выводить на палубу раз в сутки, на свет, на час. Зелень с берега давать ему, щавель, пучку, что принесут. Хвойного отвару кружку каждое утро.
Часовой повернул ко мне голову, не поворачиваясь сам.
— Без приказа не могу, вашбродь.
— А в книгу это впишут? — спросил вдруг Пестов из угла.
— Впишут.
— Тогда ладно, — он успокоился и сложил руки на коленях. — Без книги и зелень не в зелень.
Устного тут было мало. Записку я написал тут же, на колене, и отдал вахтенному начальнику под расписку, а вечером вписал её в журнал лазарета, и под ней расписался Скородумов, с часом.
Пестов следил, как я пишу. Глаза его ходили за пером по строке, и губы шевелились, проверяя за мной слова.
— «Свет», — сказал он. — Через ять, ваше благородие, верно. Это я так. Рука сама проверяет.
— Знаю я, что ваша рука умеет.
Он сглотнул и замолчал. Заговорил он снова, когда я уже сложил записку.
— Просьба у меня одна.
— Говорите.
— В бумаге, что со мной пойдёт. Против моего имени не пишите «вор».
— А что писать?
— «Писал под рукой», — бережно сказал он. — Вор, ваше благородие, берёт себе. Я себе ни нитки не взял. Я писал.
— Под чьей рукой?
Он поглядел на меня.
— Портсмут вы назвали сами, в первый же вечер, — сказал я. — Приёмщика назвали. А опись, по которой Лобанов укладывал места в Кронштадте, кто давал?
— Укладывал Лобанов, ваше благородие. С него и спросите.
— Лобанов укладывал по описи. Сам он её не писал. Он и пишет-то с ошибками.
Пестов молчал. Палец он тёр о сукно на колене, и я смотрел, как не стирается пятно. Оно въелось под кожу.
— Не моё это дело было, при погрузке, — сказал он наконец. — Я списки сверял. А кто списки подаёт, того в списках не пишут.
Больше я от него ничего не добился и добиваться не стал.
— Бумаги вам прислать? — спросил я уже в дверях. — Перо, чернил? Время скоротать.
Пальцы на колене дрогнули и сжались.
— Не надо, ваше благородие, — сказал он. — Мне без пера теперь покойнее.
Часовой задвинул за мной засов.
В складе Лобанов оборвался на том же месте. «А в Петербурге…», и губы у него ещё шевельнулись, и больше ничего. Сговориться им с писарем довелось один раз, в апреле, и речь тогда шла о шкипере. С восьмого мая писарь сидел под замком в каюте, а как вскрыли места — под палубой, в выгородке у канатного ящика. Портсмут оба отдали мне сами, легко. На Петербурге встали оба, и встали на одном месте.
Слово, выходило, было одно на двоих. Боялись его оба больше, чем Портсмута.
Головнину я доложил в тот же вечер, про дёсны и про Петербург, в этом порядке. Про дёсны он выслушал и кивнул. Записку мою Матвей Иванович уже подписал. Про Петербург он слушал дольше и смотрел при этом на свечу. Пальцы его один раз стукнули по столу и замерли.
— Третий список пойдёт на имя министра, — сказал он. — Маркиза де Траверсе. Мимо Компании. В Петропавловской гавани пакет примет Пётр Иванович и отправит дальше сам.
Подлинник, с четырьмя подписями под каждой строкой, капитан оставил у меня, покуда с него не снимут оба списка. Писал я их ночь напролёт, в конторской избе, при сальной свече, и к утру среды правую руку у меня сводило от плеча до мизинца. Шестьдесят одна строка. Один список был готов на рассвете, другой остался на следующую ночь, и Скородумов сверял за мной каждый список строка в строку и подписывал с часом. Прошка спал у печи на полу и во сне считал что-то по пальцам. Пустое гнездо я выписывал отдельной строкой и над ним всякий раз останавливался, хотя писать там было нечего.
