Русская Америка (СИ), стр. 11

В полдень я съездил на шлюп. Пульс у Мокеева был сто восемь, полный, и ловился на запястье сразу. Сидел он на койке и просил каши, и кружку держал сам. Фёдорову я сменил фитиль, и корпия вышла почти сухая.

К воротам я вернулся с Литке и Матюшкиным во втором часу. Покуда дети не подошли, мы сидели в тени у крепостной стены, и там я сказал Литке то, что прежде говорил одному капитану.

— Цепь рвётся на одном больном ребёнке, Фёдор Петрович. Захворал он, пузырь не взялся — и звена нет, и дальше везти нечего. Способ не рвётся, ежели записать его так, чтобы повторил человек, который меня в глаза не видел. Везти надо способ.

Литке достал свой лист и попросил продиктовать. Диктовал я медленно, по пунктам, как писал латинскую бумагу, про восьмой день и прозрачную материю, про воск по краю и нитку в тени. Последним пунктом шли струп в склянке и разные дети. Под листом Литке, как всегда, дважды оговорил, с чьих слов писано.

— А ежели всё пропадёт? — спросил Матюшкин. — И стёкла, и нитки, разом?

— Останется вот этот лист, — сказал я. — По нему сделают сызнова, на Кадьяке или в Ситхе, ежели там найдётся одно плечо с пузырём. Хоть бы и без меня.

Трое дозрели к обеду. С них вышло пять стёкол и шесть ниток, и последнюю нитку я вешал сушить уже при косом солнце, в самой глубокой тени под навесом.

* * *

Вечером, перед обходом, я сел в кладовой с тетрадью и выписал рядом два числа. Второе марта, по-нашему восемнадцатое февраля. Тот день, когда мы стали на якорь. В Лиме в тот же день простили вексель из Рио, на человека с нашего шлюпа. Пятое марта, по-нашему двадцать первое. Тем вечером на берегу записали мои двенадцать стёкол и десять ниток. Между двумя числами вышло три дня.

Вражды я тут не видел и корысти тоже. Кто-то со шлюпа взял в Рио то, чего не мог оплатить, и подписал вексель. Долг ему простили, когда мы ждали под жёлтым флагом, с сорока днями впереди и с ревизией в Петербурге. Этого человек боялся больше, чем виселицы. Через три дня он расплатился тем, что лежало у него под рукой: числом из моей жестянки.

Прощённый долг я знал по себе. Долг прежнего Вершинина выкупил в Кронштадте Евграф Саввич и взял за него подписку. Ещё в море я рассудил про Лобанова, что подручному не говорят про сорванный крючок в одном только случае: когда у хозяина есть другой. Второй крючок мог быть сделан так же, из долга.

Как весть о прощении дошла до него в карантин, через какую лодку, я не знал. Ходили у нашего борта лодки с водой и стража. Ходил и баркас с американского брига, и гребец его кивал Лобанову, как знакомому.

Правило я положил себе то же, что и у постели, когда причины не видно. Угадывать не стану. Буду считать, кому течь выгодна, и ждать числа, которое сойдётся.

Капитану про вексель я доложил перед обходом. Головнин выслушал и велел ждать числа, как условились.

Новицкий сидел у себя в кресле, с листом пульсов на колене, и считал по часам. Я дождался, пока он запишет. Шестьдесят.

— Ваше благородие, ежели человеку простили долг, что он за это отдаст?

— Смотря чего он боится, — сказал Новицкий. — Долг какой?

— Вексель. Из Рио.

— Меня вы в список внесли?

— Вписал.

— Правильно сделали. Купленного вы бы нашли: купленный ходит гладкий, ему заплачено. Этот ходит напуганный. А напуганный опаснее подлого, Вершинин. Подлого можно перекупить.

* * *

Вечерний обход я делал при всех. Новицкий перебрался в лазарет, на своё кресло у двери, как перебирался каждый вечер. Скородумов принимал от меня дощечку на ночь, Прошка гремел кружками у котла. Фёдоров спал, отвернувшись к переборке.

Любушин пришёл списывать воск.

— Воску за два дня ушло четверть фунта, — сказал он и почесал пером за ухом. — Сколько ж в табакерке теперь, Андрей Ильич?

В моей жестянке у борта лежало тридцать два стекла и шестнадцать ниток. Верное это число знал я один. Двенадцать легли в неё в Рио, тринадцатым было то, что протомедик дал мне в первый приезд, из своих рук, и ни в какую бумагу оно не попало. Девятнадцать прочих стояли в его книге, и те из них, что брались при Литке, были у Литке в журнале, с часами. Ниток не считал никто, кроме меня.

— Двадцать шесть стёкол, Арсений Кузьмич, — сказал я. — Ниток четырнадцать.

Сказал я это на весь лазарет, и слышали все четверо. Новицкий поднял глаза от часов. Любушин кивнул.

Вернётся с берега двадцать шесть, и течь здесь, в этих четырёх. Взять такое число на берегу больше негде.

Пульс я взял у себя на запястье двумя пальцами, не думая, как беру его у любого. Девяносто шесть. Этого числа я в тетрадь не вписал.

Ночью я сел за второй лист. Клякса темнела на прежнем месте, и строку я начал под ней.

«Наблюдение первое. Дни я считаю с того же дня, что и вы. У меня он двадцать второе сентября, у вас четвёртое октября. Нынче у меня сто пятьдесят восьмой».

В море я зачеркнул строку про дни до Кальяо. Теперь я считал их от Портсмута, и зачёркивать было нечего.

«Наблюдение второе. Я видел, как вы грели руки над лампой. Не сказал ни разу».

Ответа на это я не прочту и к осени.

Письмо моё уйдёт с первым судном, какое пойдёт отсюда в обратную сторону, и догонит её не раньше чем через полгода.

Письмо я не дописал. В дверях кладовой стоял Ермаков. Лист он держал в двух руках, перед собой, как держат горячее, и через порог не шагал.

— Вашбродь. Мне опять пришло.

— Откуда?

— Дык с лодки подали, в шкиперскую. Арсений Кузьмич разбирал, а отдал Лобанов.

Почерк я узнал от двери, не беря листа в руки. Ровный, приказный, с нажимом на концах, тот же, что был в Рио.

Глава 4

— Заходи, — сказал я. — И дверь притвори.

Ермаков переступил порог и притворил дверь спиной, не выпуская листа. Свеча у меня стояла на ящике, и он встал так, чтобы свет падал на бумагу. Сам он остался в тени. Лист он подал мне двумя руками.

Писано было в четыре строки.

«О Ямбурге не печалься. Дело там улажено, и бумага твоя крепка. Живи покойно. Служи исправно».

Как улажено, в письме не было ни слова. Я прочёл его второй раз, медленнее, ища, где это сказано, и не нашёл. В Рио ему писали, что сын вдовы объявился в Ямбурге живой. Нынче писали, чтобы не печалился.

— Вашбродь, — сказал Ермаков. — Дык значит, я теперь живой?

Ответил я не сразу. Наверху пробили склянки, и по палубе над нами прошёл вахтенный, тяжело, в сапогах. Ермаков стоял и ждал. Рубаха на нём была старая, с заплатой на плече, и левую лопатку он чуть отводил назад, как всякий раз, когда к ночи тянуло сыростью.

До Успенья бумага у него была пуста. Того, чьё имя он носил, сочли мёртвым, вдова за гривенник держала язык, и проверить мальчишку было не через кого. На Успенье тот объявился живой. Теперь кто-то сделал так, что сомнений в его бумаге больше не будет, и как это делается с живым человеком в уездном городе, мне знать было не положено. Улаживал это тот же человек, что писал письма. Расстроить улаженное он мог в любой день.

Беглым с чужим именем Ермаков с этой ночи быть перестал. Мальчишку держали на содержании. Оборвать содержание могли в любой день, и объяснять ни ему, ни мне бы не стали.

Пятнадцать лет ему было по моему счёту. Спину его я знал лучше своей, все три ряда рубцов, и узел под левой лопаткой, который не уйдёт никогда. Утешать его было нечем. Сказать ему правду можно было только так, чтобы он её взял.

— Живой, — сказал я. — Покуда ты на шлюпе.

Он не понял, и я сказал так, как сказал бы самому себе, ежели бы мне было пятнадцать.

— Слушай. Покуда ты на шлюпе, до тебя не дотянется никто. Отсюда мы идём на Кадьяк. Туда почта ходит раз в год, через Охотск, и то не всякий год. Потом дальше, и домой придём, ежели всё пойдёт порядком, через полтора года. Всё это время ты юнга Ермаков с «Камчатки», и всякий месяц твоей службы стоит в судовой книге капитанской рукой. В Кронштадт ты придёшь человеком, который обошёл свет. Такую бумагу тебе никто не продавал. Хозяина у неё нет, и поручится за неё вся команда.