Русская Америка (СИ), стр. 10
Ответ мой из Рио ушёл пятого декабря, через пять недель после этого штемпеля. Писали они, стало быть, раньше, чем могли прочесть от меня хоть что-нибудь. Мэри писала вслепую человеку, от которого с самого Портсмута не было ни слова, в город, который я сам показал ей пальцем на карте у её отца, и не знала, дойдёт ли туда шлюп и жив ли я.
В руках у меня был ответ на письмо, которого она ещё не читала.
Вскрывать я не стал. Пакет лёг за пазуху, к тетради.
Назад мы ехали в самую жару, и пыль скрипела на зубах. Матюшкин понемногу отошёл и заговорил о золоте в церквах и о тападах, и спрашивал, правда ли, что муж не узнаёт на улице собственную жену. Отвечал я ему через раз. Я считал. Шесть стёкол от трёх детей, восьмой день, четыре часа до Кальяо, неделя жизни стеклу в жару, и выходило, что лёд сойдёт раньше, чем мы доедем. Тень от стен падала узкая, по одной стороне улицы, и мулы сами жались к ней.
На шлюп мы вернулись к вечеру. Льда в этот раз хватило до самой заставы, на версту дальше прежнего, и стёкла доехали прохладными. Я переложил их в старую жестянку и залил край свежим воском.
Дощечку у Мокеева Скородумов исписал мелом сверху донизу, чёрточка к чёрточке. Каломели в шкафу не убыло, это я проверил по весу. Мокееву между тем стало хуже. К вечеру жар у него поднялся, и пошло из него жидко, почти водой. Губы ему обметало, и глаза запали. Пил он теперь с ложки, через силу, и правый столбец на дощечке вырос длиннее левого.
Пакет я вскрыл в кладовой в одиннадцатом часу, при той же свече, при которой третьего дня считал звенья. Маршалл писал коротко, как всегда. На то, о чём я спрашивал его в Портсмуте, на крыльце, он ответил числами из хасларских книг. Из сорока одного отнятого за год там умерло четырнадцать, и девять из четырнадцати от госпитального антонова огня. Трубку с раструбом пошире, для тучных, он заказал токарю в Госпорте к Рождеству и спрашивал, не длинна ли выйдет в фут. Кемп кланялся опять. Пишет Маршалл, как сказано было в конце, в Лиму и в Петропавловскую гавань разом, и который пакет дойдёт, тот и ладно.
Рождество у них давно прошло. Трубка пошире лежала у Симмонса на столе уже месяца два, и узнал я о ней последним.
В полночь я пошёл на нос, к Мокееву. Пульс поймал на запястье сразу: сто шестнадцать, мелкий. И вернулся к свече.
Второй лист был сложен вчетверо, и почерк я узнал по первой же строке. Я поднёс лист к лицу, ища запах их передней, мокрого сукна и хлеба из кухни. Пахло ворванью, китобоем, на котором он шёл. Писала она снова наблюдениями и снова их нумеровала. Только счёт у неё шёл теперь другой.
«Неделя пятая. Кемп кашлял четыре дня. Симмонс дал мне свою трубку, и я слушала его сама, справа, со спины. Хрипы сухие, на пятый день прошли».
«Неделя шестая, день третий. Руки я теперь мою горячей водой перед всякой перевязкой. Над лампой больше не грею».
Пятая и шестая. Отсчёт она вела с того же дня, что и прежде, с субботы двадцать второго сентября, когда мы снялись. Лигатуры у Кемпа отошли ещё в октябре, и считать по ним ей было нечего.
Про лампу я знал. В Портсмуте она грела над ней руки, прежде чем подойти к больному, и стыдилась этого, и я ни разу не подал виду, что вижу. Это она, оказывается, тоже заметила.
Кончалось письмо, как и в Рио, вопросом.
«Рожа после разрезов. У отца с конца сентября семь случаев на двадцать два разреза. Мистер Эшби из Лондона гостил у нас три недели и при мне резал девять раз, отцовыми ножами. Рожи у него не было ни разу. Режут они одинаково, я смотрела. Отчего так, не знает никто, и отец тоже. Случаи я считала сама».
Одной строкой на такой вопрос не ответить. Знал я ответ так, как здесь не знает никто, и написать его прямо мне было нельзя.
Ниже была приписка, рыжеватыми чернилами, тем же мягким пером, что в Рио.
«Отец говорит, что считать недели нет смысла, покуда нет ответа. Я считаю их по субботам, в тот час, когда вы снялись».
Меня ждали. По субботам, с утра.
Её «хорошо» на крыльце, в последний вечер, я тогда принял за лёгкость. Лица её я не мог собрать с января. Над этой строкой оно собралось у меня разом, целиком, и продержалось, покуда не дрогнула свеча.
Во втором часу я искал пульс у Мокеева дольше, чем в полночь, и отыскал его под самой костью, нитью. Сто двадцать. Три глотка с ложки он выпил и откинулся. Скородумов поставил слева три чёрточки, ни о чём не спрашивая.
Отвечать я сел не на чистом листе. В рундуке у меня лежало письмо, начатое впрок ещё в море, с Фёдоровым, расписанным её манером, по наблюдениям. Внизу, зачёркнутая так, что читалась, стояла строка о том, что дни до Кальяо я считаю, и под ней — «допишу к Кальяо».
Под этим я и начал, с её вопроса, и пошло легко, как идёт у меня всякая медицина. Руки мыть горячей водой до разреза и до всякой перевязки, и после тоже. Губку держать одну на одного больного и после каждого раза варить. Про мистера Эшби я попросил у неё другого счёта. Сколько раз отец шёл к столу прямо от гнойной перевязки и сколько раз мистер Эшби. Причину я оставил при себе. За причиной тянулось всё остальное, чего я не мог сказать ей, и не одной ей.
Дальше надо было писать про себя. Перо я держал над листом, пока с него не сорвалась капля и не легла кляксой на то самое место, где должна была начаться строка. На этом месте я вставал в Ла-Манше и в Рио, и в Рио всё же дописал.
В четвёртом часу на запястье у Мокеева я пульса не нашёл и взял его на шее, под углом челюсти. Сто двадцать восемь. Кожа на кисти, когда я собрал её в складку, так складкой и осталась. Поил я его после этого сам, с ложки, по глотку в минуту, и считал глотки вслух. Скородумов ставил чёрточки до рассвета и раз сходил в кладовую за новым мелом.
Клякса на листе высохла, покуда меня не было.
К рассвету пульс у Мокеева вернулся на запястье. Нитью он был и там, но был. Считать я его не стал: довольно было того, что он есть под пальцем. В седьмом часу Мокеев выпил с ложки подряд пять ложек и не откинулся. Справа на дощечке за утро прибавилась одна чёрточка, слева — пять. Зотов просил есть, Клюев спал. Видел это каждый, кто подходил к дощечке, и Скородумов подходил чаще всех.
В утреннюю бумагу я вписал троих, как вчера, и про Мокеева приписал, что ночью ему было хуже и к утру легче. Жёлтого флага над нами не подняли ни вчера, ни нынче.
По вторникам в Кальяо прививал детей лекарь крепости, в доме у ворот. Старик, тот, что поднимался к нам в карантин, встретил меня на пороге, и от него, как тогда, пахло уксусом. Литке нёс склянки и воск, и за обшлагом у него лежал допуск протомедика. Матюшкин нёс чайницу и нитки.
Детей привели девятерых: семерых привитых в прошлый вторник и двоих с третьей недели. С ними привели матерей. Брал я материю так, как брал у Жуана, ланцетом с края валика, не трогая середины, и ждал, пока валик наберётся снова. На восьмой день она прозрачная, как вода из ключа, и тянется за ланцетом ниткой. Каплю я клал на стекло, сверху накладывал второе стекло и пару обводил по краю воском, пока тот не застынет, чтобы внутрь не шёл воздух. Нитку протягивал сквозь пузырь, смачивал и вешал сушить в тень под навесом, подальше от солнца, на котором материя гибнет за полчаса.
У троих пузырь ещё не дозрел: валик бледный и середина плоская. Брать с них я не стал и велел привести их после полудня. С четверых вышло восемь стёкол. Литке вписывал в журнал каждое стекло, имя ребёнка, лета и час, и сверял имена с книгой старика.
У двоих с третьей недели струпья отходили по краю. Струпья я снял пинцетом в склянку, и Литке залил горлышко воском. Струп под воском держит дольше стекла, это я знал с Рио, где цепь спас именно он.
— Отчего с разных, Андрей Ильич? — спросил Матюшкин. — С одного хватило бы на все.
— В субботу трое попили из одного ведра, Фёдор Фёдорович, и лежат теперь все трое. Возьму всё с одного плеча, и, ежели плечо дурное, лягут все двадцать.
