Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 9

Колодец стоял посреди улицы, с журавлём, с цепью и даже с ведром на цепи. Ведро было мятое, но местное, не армейское.

Вот это мне не понравилось сильнее печей. Немец, когда уходит, колодцы не бережёт: засыпает, кидает туда падаль или оставляет под срубом подарок. Целый колодец после отступления значит одно из двух. Либо немец торопился, либо он очень хочет, чтобы ты напился.

— Никому не пить. Гринюк.

Гринюк обошёл колодец так, как обходил любую чужую работу, — с подозрением мастера к другому мастеру. Пошатал журавль. Провёл ладонью по цепи. Лёг на живот и заглянул под нижний венец, потом встал и отряхнул колени.

— Проволоки нет.

— А в воде?

Воду взялся проверять Рахим, хотя никто ему этого не поручал. Опустил ведро, поднял, отлил немного в котелок и поставил на солнце. Смотрел долго, как смотрят на свет купюру. Понюхал. Потом сунул в воду палец и лизнул.

— Рахим, стой! — Клюев дёрнулся к нему. — А если там…

Рахим спокойно показал пальцем вниз, под сруб. Там, в грязи у самого бревна, отпечатались следы копыт — маленькие, раздвоенные, свежие. Грязь в них ещё не успела заплыть.

Коза. Кто-то приводил сюда поить козу, и не позже, чем сегодня утром. Никакой химии не надо: если коза пьёт и жива, вода нормальная.

— Булькает, — подтвердил Рахим.

Степаныч подкатил с кухней минут через десять, увидел журавль и выдохнул так, как выдыхает человек, которому только что отменили три километра с бочкой. Шилов, который Рожново помнил лучше всех, хлопнул по срубу и повернулся к Гринюку:

— Ну и чего теперь, Игнатьич?

— А ничего, — Гринюк похлопал по срубу там же, где Шилов. — Есть. Уже есть.

Гусь тем временем нашёл у колодца колоду, из которой раньше поили скотину, залез в неё целиком и объявил своей. Абонент обнюхала три печи подряд и вернулась к телеге. Нюхать тут было нечего: везде пахло одинаково — гарью и чужими сапогами.

Пока все толпились у колодца, Рахим ушёл в огород.

Огороды за печами остались. Заросли лебедой по пояс, но грядки угадывались: там, где земля жирнее, лебеда росла гуще и темнее, и получались ровные полосы. Для меня огород — это трава и грядки, и если трава выше грядок, значит, огорода нет. Рахим видел там что-то другое.

Он шёл как хозяин, вернувшийся из отъезда: сейчас посмотрим, что тут без меня натворили. У одной полосы остановился, раздвинул лебеду, дёрнул — и в руке оказалась морковка. Мелкая, кривая, но морковка. Через три шага нашёлся лук, ушедший в стрелку. Потом свёкла. Потом Рахим присел над рядом ямок и поморщился.

Ямки шли по линейке, одна к одной, с немецким старанием. Картошку отсюда уже выкопали, и выкопали не хозяева: мелочь бросили, половина клубней белела прямо на краю, порезанная лопатой.

Рахим показал мне на ямки, потом кивнул в сторону таблички, потом сделал рукой жест, который на всех языках мира означает одно и то же: жадные, но руки не оттуда.

— Понял, — согласился я. — Копать не умеют.

Он кивнул и пошёл дальше. У остатков плетня показал вытоптанный пятачок: тут стояла лавка, тут хозяйка сидела вечерами. Показал тропинку, почти заросшую, от огорода к колодцу, — по ней таскали воду на полив. Показал угол, куда высыпали золу из печи: лебеда там была другого цвета, и я бы в жизни на это внимания не обратил.

Он читал этот огород так, как я читаю позицию: где стоял, куда стрелял, как уходил. Только позиция у него была мирная, а противником в ней работала лебеда.

Через полчаса он принёс Степанычу каску, полную моркови, лука и зелени, которую я опознал только по запаху. Укроп. Степаныч взял каску молча, высыпал добычу на доску, понюхал укроп и так же молча вернул каску хозяину. По лицу было видно, что вопрос с ужином решён, и решён в лучшую сторону.

Шилов всё это время ходил вдоль печей и присматривался. Не к печам — к тому, что вокруг: к погребам, к столбам от сараев, к ямам за огородами. Лицо у него было рабочее, сосредоточенное, как у сапёра над миной.

— Тут должно быть, — сообщил он наконец.

— Что?

— Не знаю пока. Что-нибудь. Сорок дворов было. Сорок дворов целиком не вынесешь.

Он поправил ложку в голенище и ушёл за печи, в сторону оврага. Я не стал его останавливать. За год я привык, что Шилов уходит с пустыми руками, а возвращается с тем, про что лучше не спрашивать.

Я сел на сруб. Солнце грело по-настоящему, впервые за неделю. Гусь плескался в колоде. Где-то за печами Шилов уже гремел железом.

А на краю деревни, за последней печью, прямо из земли поднимался дым. Тонкий, еле заметный, как от самокрутки. Козу ведь кто-то поил.

Землянку я нашёл по дыму. Вход был замаскирован лучше, чем у половины наших позиций: дёрн, лебеда, сверху обгорелая доска. Если б не труба из консервных банок, прошёл бы мимо.

— Хозяева, — позвал я. — Свои.

Внизу помолчали. Потом доска отъехала, и наружу вылезла женщина. Сначала я решил, что ей лет шестьдесят, потом разглядел руки и понял, что сорок, не больше. Просто год выдался длинный. Платок, мужской пиджак, сапоги на два размера больше. За ней, по-хозяйски, как будто это её землянка, вышла коза. Белая, грязная, с одним обломанным рогом.

Женщина посмотрела на меня, на погоны, на взвод у колодца. Никакого «родненькие» не случилось. Она смотрела так, как смотрят на погоду: пришла и пришла.

— Надолго? — спросила она.

— До утра.

— Ну и ладно.

И ушла обратно за водой — с ведром, мимо меня, мимо колодца, где стоял батальон. Ведро она наполнила сама, от помощи отмахнулась одним движением локтя. Коза пошла за ней.

У колоды коза остановилась. В колоде сидел гусь.

Гусь за этот год прошёл комиссию армии, генеральский смотр и две штыковые против старшины связи. Гусь никого не боялся. Он поднялся во весь рост, растопырил крылья и зашипел — коротко, по-уставному, как положено при нарушении периметра.

Коза посмотрела на него секунды три. Потом опустила голову с единственным рогом и пошла вперёд. Не быстро. Просто пошла.

Гусь вылез из колоды раньше, чем она дошла. Отступил на два шага, потом ещё на два и сделал вид, что ему вообще в другую сторону. Коза напилась, фыркнула в воду и ушла.

— Первый раз вижу, — признался Клюев.

— Он её в штат не оформлял, — я пожал плечами. — А без бумаги у него авторитета нет.

Гусь до вечера стоял у телеги отвернувшись, и Рахим, проходя мимо, погладил его по шее.

Женщину звали Дарья. Это из неё вытянул Степаныч, у которого был подход к любым хозяйкам: он подошёл с котелком каши, поставил его на камень у землянки и ушёл, ничего не спрашивая. Через полчаса котелок вернулся к кухне. Пустой и отмытый песком до блеска. Степаныч посмотрел на него, как профессионал на работу профессионала, и в следующий раз подошёл уже с вопросами.

Рассказ у Дарьи вышел короткий, как сводка. Немцы стояли в Лукине с осени. Мужиков забрали ещё в сорок первом: кого наши на фронт, кого немцы на работы. Весной угнали молодых. Остальные разошлись по родне, кто куда. Под конец осталось четыре двора. Когда наши начали наступать, немцы неделю ходили по деревне с мешками, а в последнюю ночь подожгли всё разом, с конца улицы.

— А вы?

— А я в овраге была. С Манькой. — Она кивнула на козу. — Её они тоже искали.

— Не нашли?

— Она умная. Молчала.

Больше ничего она рассказывать не стала, и я не спрашивал. Мне хватило того, что она говорила ровно, без слёз и без злости, как про чужую деревню. Я на своей войне таких людей тоже встречал. Злость и слёзы у них заканчивались раньше, чем у остальных, и дальше они просто жили.

Пыжов всё это слушал, стоя за Степанычем, и потом догнал меня у телеги.

— Товарищ сержант, а чего она не радуется? Мы ж её освободили.

— Освободили.

— Ну?

— Ну вот ей теперь свободно. Дома нет, деревни нет, соседей нет. Всё свободно. Радоваться пока нечему.

Пыжов подумал. Вопросы у него, как я уже знал, не размокали, но и не заканчивались.

— А зачем тогда освобождать?