Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 60
— Што знойдзеш?
— Ну, чего у соседей лежит.
Ганна Яковлевна посмотрела на него. Потом на меня. Потом засмеялась, впервые за вечер в голос, закрыв рот ладонью.
— У суседзяў, сынок, нічога не ляжыць. Усё немцы забралі.
— Должно быть, — Шилов не сдавался. — Что-нибудь всегда есть.
— Ешь ужо.
Шилов ел.
Пахом стоял у порога, просунув голову в дверь, и наблюдал за столом. Ганна Яковлевна увидела его, и лицо у неё изменилось. Стало хозяйственным.
— А гусак чый?
— Наш, — Шилов перестал жевать.
— Добры гусак. — Она поднялась, подошла к двери, осмотрела Пахома, как осматривают корову на базаре. Пахом вытянул шею и посмотрел на неё в ответ одним глазом. — Пакіньце мне. На развод. У мяне гусей няма, немцы ўсіх паелі.
— Мамаша. — Шилов встал из-за стола. Он встал так, как вставал, когда под Понырями шёл к «Фердинанду». — Мамаша, он не на развод. Он на довольствии.
— Дык і хай будзе на даволлі. У мяне.
— Он по описи. Калужский, скажи.
— Числится, — Калужский кивнул. — За подразделением. Птица сторожевая, одна. Особая примета — характер.
— Характар бачу. — Ганна Яковлевна смотрела на Пахома, и Пахом начал тихо шипеть. — Добры характар. Гусі ад такога будуць харошыя.
— Он Днепр переплыл! — Шилов уже почти кричал. — Первым! На него наградной лист писали!
Ганна Яковлевна посмотрела на Шилова, на гуся, на меня. Махнула рукой.
— Ну, раз наградны ліст…
Пахом остался в роте. Но я видел, как Шилов весь вечер держался от Ганны Яковлевны с Пахомом подальше и, ложась спать, взял корзину к себе на сеновал.
Андрей Кравченя, тот самый, который приносил газету, пришёл уже в сумерках. Без левой руки по локоть, рукав подоткнут под ремень. Сел на лавку напротив меня, положил культю на стол.
— Помнишь меня?
— Помню, — я соврал впервые за этот день и надеялся, что последний раз.
Он засмеялся.
— Не помнишь. Ты мелкий был, а я с твоим батькой на сплаве работал. Ладно. — Он полез в карман, достал кисет, стал сворачивать одной рукой, ловко, прижимая бумагу к столу. — Я не за тем пришёл. Я рассказать. Чтоб ты знал.
Он рассказал.
Газеты им сбрасывали с самолётов, вместе с патронами и толом, с Большой земли, пачками. Свежие, иногда месячные, иногда трёхмесячные. Партизаны разносили их по деревням ночью, читали вслух в хатах, в погребах, на сеновалах, при лучине, при коптилке, а потом уносили, потому что за газету могли сжечь деревню. И в одной из пачек, осенью сорок второго, была фронтовая, с фото и подписью «Пулемётчик Ф. Довнар, уроженец Бобруйского района».
— Мы её по всему району носили, — Кравченя затянулся. — В каждую деревню. Говорили: вот, наш, бобруйский, заболотский, немцев косит. Значит, живы наши. Значит, бьют. Значит, придут. — Он помолчал. — Люди её в руках держали, как… Ну. Как письмо от своего. Даже кто тебя в глаза не видел.
Я смотрел на стол. На культю. На кисет.
— Я это к чему, — Кравченя докурил, затушил о край стола. — К тому, чтоб ты знал. Ты там, может, просто стрелял. А тут ты был… надежда, что ли. Целый район на тебя смотрел.
Он встал, кивнул Ганне Яковлевне и ушёл.
Я сидел. Надеждой целого района был Семён Баранчук, которого похоронили под Истрой в сорок первом. Его лицо, напечатанное над чужой фамилией. И фамилия, которую носил теперь я, человек, который умер через восемьдесят лет отсюда, под другим небом, с рукой на другом кожухе.
Семён донёс Калужского. Потом донёс надежду до Заболотья. И ни про то, ни про другое никогда не узнает.
Ночью она не спала. Я тоже.
Шилов с Пахомом ушли на сеновал, Калужский с Рахимом спали в телеге, Вожатый у Машки. Гринюк к ночи навесил дверь в сени на новые петли, выстругал новый засов и тоже лёг, на лавке у двери, не раздеваясь.
Ганна Яковлевна сидела у печи, на низкой скамеечке, и смотрела на меня. Я лежал на лавке и смотрел в потолок.
— Ты другі стаў. — Тихо, без укора, как говорят о погоде. — Гаворыш інакш. Па-руску, па-гарадскому. Смяешся інакш. І рука вось.
Я не ответил. Сердце у меня ударило один раз, тяжело, как в дверь.
— Ну дык вайна. — Она поправила платок. — Дзед твой, Якаў, з германскай маўчаў год. Па начах уставаў, хадзіў па хаце. Я ў іх нявесткай была, маладая, баялася яго. — Она помолчала. — А потым нічога. Абжыўся.
Она посмотрела на меня и перешла на русский. Медленно, старательно, как будто для того, чтобы я точно понял:
— Дед-то твой с войны тож другим вернулся, но корень-то наш, Довнаровский, добрый.
Она встала, подошла, поправила на мне шинель, которой я укрылся. Положила ладонь мне на лоб, как проверяют, нет ли жара. Подержала.
— Спі, сынок.
И ушла за занавеску.
Я лежал и не спал.
Моя мать умерла в девяносто девятом, зимой. В больнице, в палате на шестерых, и я не успел. Я был в другом городе, сел в поезд, и поезд шёл всю ночь, а утром на вокзале меня встретила соседка, и по её лицу я понял всё раньше, чем она открыла рот.
Чужая мать любила меня, как своего. Ни о чём не спрашивала. Ничего не подозревала. Она знала, что сын вернулся другим, и уже сама себе это объяснила, и простила, и полюбила этого другого заодно. А её сына, настоящего, Фёдора Антоновича, двадцати двух лет, не было нигде. Он кончился в июне сорок первого, на дороге под Новогрудком, в ту минуту, когда я открыл его глаза. И никто, кроме меня, этого не знал.
Если бы она спросила, я не знаю, что бы ответил. «Об кузов. Летел» тут не годилось. Но она не спрашивала.
Ей я не врал. Я просто молчал. И ел, что она ставила.
Это было тяжелее, чем Бобруйск.
Утром она провожала нас до околицы.
Шла рядом с телегой, держась за край, и всё говорила: про картошку, которую посадит осенью под зиму, про козу, которую обещала отдать соседка, про крышу, которую надо до холодов. Обычные слова. Я слушал и кивал. Деревня стояла у заборов и смотрела. Мальчишка, тот самый, бежал за телегой до самого конца улицы.
У околицы она остановилась. Телега остановилась тоже.
Я слез. Она взяла меня за плечи, посмотрела снизу вверх. Перекрестила. Широко, медленно, три раза. Поцеловала в лоб.
— Жыві, сынок.
Я хотел ответить «живём». По привычке, по-ротному. Слово застряло.
— Вернусь, — получилось вместо него. И потом, после паузы, такой длинной, что Вожатый успел поправить на Машке хомут: — Вернусь, мама.
Последний раз я говорил это слово в девяносто девятом. В поезде. Самому себе, в окно.
Она кивнула. Отпустила меня. Отступила на шаг и осталась стоять у околицы, маленькая, седая, в платке, сбившемся на плечо.
Телега тронулась. Я сел спиной вперёд и смотрел на неё, пока сосны не закрыли дорогу.
Вернуться. До сих пор это был мой собственный долг, мой, чтобы выжить и дожить. Теперь он стал общим. За себя. И за её сына, который не вернётся никогда.
Вернуться за двоих.
Шилов сидел рядом и молчал. Потом, через версту, когда Заболотье совсем скрылось, достал что-то из-за пазухи и сунул мне в руку. Яйцо. Варёное. Тёплое ещё.
— Лежало?
— Дали, — Шилов отвернулся. — В дорогу.
Глава 27
Сани шли на запад.
Вожатый сидел на передке, вожжи в одной руке, кнут в другой, и кнут ему был не нужен: Машка шла сама, ровной рысью, обгоняя пехоту, обгоняя обозы, обгоняя кухню Степаныча, которая обиженно дымила сзади. Снег был плотный, укатанный, скрипел под полозьями, как новые сапоги. Мороз щипал за щёки. Солнце висело низко, по правую руку, и тени от саней бежали по снегу вбок, длинные, синие.
— Сорок второй, — Вожатый не оборачивался.
— Чего сорок второй?
— Километр. С утра.
Три года назад, под Москвой, мы тоже ехали на санях. Тоже зимой. Только тогда сани шли с трудом, рывками, по пояс в снегу, а за день проходили столько, сколько сейчас проходили до обеда. Под Ржевом за месяц продвигались на два километра и считали это победой. А теперь Висла осталась позади, Варшава осталась позади, Польша ложилась под полозья, как скатерть, и мы проходили по сорок километров в день. Иногда по пятьдесят.
