Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 56
Наградной лист ушёл в батальон. Из батальона вернулся через два дня с резолюцией комбата, синим карандашом, наискось: «Ветслужбе. На усмотрение».
На усмотрение пришёл Чистяков.
Он долго смотрел на Пахома. Пахом долго смотрел на Чистякова. Потом Чистяков раскрыл свою папку с зверинцем и стал листать.
— Птица сторожевая, одна. Кличка Пахом. Особая примета — характер. — Он поднял глаза. — Числится за подразделением. На левом берегу Днепра.
— Он на правом.
— Документ о переправе где?
— Какой документ?
— О переправе домашней птицы через водную преграду. — Чистяков произнёс это так, будто такая форма существует и лежит у него в папке, просто не на этой странице. — Скот, переправляемый через реку, подлежит учёту на обоих берегах. Где отметка, что он отбыл с левого? Где отметка, что прибыл на правый? Кто его переправлял?
— Сам.
— Сам — не основание.
В той жизни у меня был такой разговор в МФЦ. Я тогда принёс справку о том, что я живу по своему адресу, и меня спросили, где справка о том, что эта справка выдана мне. Я тогда ушёл. Калужский не ушёл.
— Товарищ ветфельдшер. — Калужский встал. — Переправу видел весь батальон.
— Батальон — не ветслужба.
— Противник видел. Стрелял.
— Противник тем более.
Пахом подошёл к Чистякову вплотную, вытянул шею и зашипел, длинно, с присвистом, с переливом. Чистяков посмотрел на него, на папку, снова на него. Закрыл папку.
— По документам он на левом берегу. А это, — он кивнул на Пахома, — это у вас гусь без документов. Разберитесь.
И ушёл.
Калужский сел. Посмотрел на Пахома. Взял опись и, подумав, сделал в графе приписку мелко, сбоку: «Фактически — на правом. Документально — на левом. Плацдарм удерживает».
— Белорусский.
Калужский сидел над описью с ножиком и аккуратно соскабливал на титульном листе слово «Центральный». Сверху, в чистом месте, вывел новое.
— Что белорусский?
— Фронт. С двадцатого. Приказ. Были Центральный, стали Белорусский. Никуда не переезжали, а адрес поменялся.
В той жизни так бывало с банками. Ты годами ходишь в одно и то же отделение, а потом над входом меняют вывеску, логотип, цвет, и в приложении всё переезжает в другие разделы, а окошко то же и тётка за окошком та же. Здесь тётка за окошком была та же. Рокоссовский.
Белорусский. Я повторил это про себя. Довнар Фёдор Антонович, белорус, Заболотье Бобруйского района. Слово было как дорожный указатель, на котором вдруг написано название твоего города. До города ещё далеко. Но направление верное.
Я ничего не сказал. Калужский дописал, дунул на бумагу и закрыл опись.
Двадцать шестого ноября утром Гомель был наш.
Мы вошли в него с юга, по раскисшей дороге, мимо сгоревших складов, мимо вокзала, от которого остались стены. Город горел по краям. Немцы, уходя, жгли то, что не успели взорвать. Пахло мокрой гарью и почему-то яблоками.
Зельцер подошёл к Ремезу на привале. Встал, как положено, руки по швам. Голос у него был ровный, обычный, каким он переводил немецкие газеты.
— Товарищ капитан. Разрешите отлучиться. На два часа.
Ремез посмотрел на него. Не спросил куда. Не спросил зачем. Посмотрел на часы.
— Два часа.
Зельцер ушёл в город один. Шёл быстро, не оглядываясь, по улице, которую явно знал, сворачивал не думая.
Я знал, что он там найдёт. Вернее, чего не найдёт. Это была строчка в Википедии, сухая, с цифрой и датой: ноябрь сорок первого. Я эту строчку помнил. Зельцер её не читал. Зельцер шёл её узнавать.
Он вернулся через два часа. Минута в минуту.
Сел на ящик у кухни. Степаныч, не говоря ни слова, налил ему кружку чая и поставил рядом. Зельцер кружку не взял. Сидел, смотрел на свои руки. Руки у него были в чём-то сером, в золе или в штукатурке.
Шилов подошёл, открыл рот.
— Про Гомель не надо.
Шилов закрыл рот.
Больше Зельцер про Гомель не сказал ни слова. Ни в тот день, ни потом. Через час чай остыл, и Степаныч молча вылил его и налил новый. Зельцер выпил.
В тот вечер Калужский не вёл лист наблюдений. Единственный вечер за всю войну.
— Становись!
Снег шёл с утра, мелкий, сухой, первый настоящий, и на плечах у строя лежали белые погоны поверх суриковых лычек. Полковник из дивизии шёл вдоль строя с адъютантом, адъютант нёс коробочки.
— Младший сержант Шилов.
— Я.
— Орден Славы третьей степени.
Звезда была серебряная, пятиконечная, с Кремлём посередине, на колодке с лентой: оранжевое и чёрное, полосами. Полковник прикрепил её Шилову на левую сторону, пожал руку, пошёл дальше.
Шилов стоял и не дышал.
— Младший сержант Клюев.
— Я.
Клюев получил свою спокойно, кивнул, встал обратно. Клюеву было за что, и Клюев это знал.
После построения Шилов пришёл в блиндаж, снял орден с гимнастёрки, бережно, двумя пальцами, как снимают паутину, и подошёл к Калужскому.
— Прими.
— Что принять?
— Его. — Шилов протянул орден на ладони. — На учёт. В опись. На хранение.
Калужский посмотрел на орден. На Шилова.
— Вась. Награды в опись не вносятся.
— А куда?
— На грудь.
Шилов посмотрел на свою грудь, на Калужского, снова на орден. У него было лицо человека, которому вручили ключи от квартиры и забыли сказать адрес.
— Он же ценный.
— Ценный.
— Ценное — в опись. Всегда так было. Часы Коробова — в опись. Лошадка — в опись. Кисет Гончара — в опись. А это куда?
— Это за тобой числится. — Калужский говорил медленно, как объясняют ребёнку очень важное. — Лично. В приказе. В наградном листе. В наградной книжке. Фамилия, имя, отчество. Он твой. Его никто не нашёл. Тебе его выдали.
Шилов молчал долго. Я понимал, о чём.
Тридцать месяцев войны всё, что у Шилова было, у Шилова лежало. Ложка с чужими буквами «Г. К.» лежала. Треугольники к званиям, которые он носил заранее, лежали. Печка по акту, немецкие одеяла, бутылки с горючкой под Понырями — лежали. Он их находил. Всё, что у него было, он нашёл сам, у мира, который ему ничего не давал. А тут ему дали. Просто так. С фамилией.
В той жизни у меня был сослуживец, который до тридцати лет получал всё в конвертах, по-серому, а потом в первый раз получил белую зарплату с расчётным листком. Неделю ходил с этим листком в кармане и не знал, куда его деть. Выбросить жалко, а хранить — непонятно зачем.
— За мной, — Шилов произнёс это вслух, на пробу. — Числится.
— Числится.
— За мной ничего никогда не числилось.
Калужский не ответил. Взял у него с ладони орден, сам прикрепил обратно на гимнастёрку, на то же место, поправил колодку, чтобы ровно.
— Теперь числится.
Гринюк сидел в углу, точил стамеску. Посмотрел на ленточку, оранжевую с чёрным, дольше, чем на сам орден. Ничего не сказал. Снова стал точить.
Ночью Шилов не спал. Я слышал, как он ворочается на нарах.
Потом ворочаться перестал. Я приоткрыл глаза. Шилов лежал на спине, шинель натянута до подбородка, а под шинелью, на груди, лежала его ладонь. Прямо на звезде. Как будто проверял, не убежала ли.
Не убежала.
Рахим заводил часы Коробова. Семь оборотов. Циферблатом к стене.
Шилов уснул так, с рукой на груди. Последнее, что он пробормотал, было не «лежало».
— Выдали.
Глава 25
Гринюк гнул лозу через колено.
Лоза была молодая, зелёная, гнулась с тихим скрипом и не ломалась. Гринюк сводил её в кольцо, потом в овал, длиной в полтора сапога, перехватывал крест-накрест, оплетал. Пальцы ходили быстро, не глядя. Готовые лежали рядом стопкой, штук сорок, похожие на корзинки, которые кто-то сплющил ногой.
— Это чего? — Пыжова больше не было, и спрашивать теперь приходилось самому Шилову.
— Мокроступы.
— Чего-чего?
— Мокроступы. — Гринюк привязал к овалу два ремешка. — Зимой снегоступы. Летом мокроступы. Под сапог. Чтоб не провалиться.
