Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 46
— Ну, — Вятка пожал плечами. — Там тоже говорят.
— Палочный совет, — определил Вожатый.
Калужский и Вятка ещё минут двадцать сидели рядом на нарах, вертели палки, сравнивали, как лучше вставать на скользком, как держать палку на спуске, а как на подъёме, и в какой руке её носить, когда в другой руке котелок. Говорили они мало, Вятка вообще отвечал больше сопением, но понимали друг друга так, как понимают только люди, которые прошли одну и ту же науку.
Пулемёт стоял в главном ходе у блиндажа, укрытый плащ-палаткой. Вятка подошёл к нему так же, как подходил тогда, в Могилёве: не торопясь, бочком. Откинул плащ-палатку. Посмотрел на щит со вмятиной, на кожух. Положил на кожух ладонь.
Подержал. Засопел.
— Булькает, — объявил он.
Рахим, который стоял рядом, вытянулся, будто ему нашли ошибку в работе.
— Булькает, — подтвердил Рахим. И добавил: — Много.
— Ну. Многовато.
— Хорошо много.
— Ну. Многовато, говорю.
Рахим тоже положил ладонь на кожух. Две ладони лежали рядом: одна большая, вятская, костлявая, другая узкая и смуглая. Обе прислушивались.
— Стакан лишний, — решил Вятка.
— Нет. — Рахим покачал головой. — Пол.
— Чего пол?
— Пол-стакан. Не стакан.
Вятка посмотрел на Рахима с интересом, с каким смотрят на соседа, который вдруг заявил, что знает, где клюёт. Убрал ладонь, приложил ухо к кожуху. Послушал. Рахим немедленно приложил своё ухо с другой стороны. Они стояли так, щека к щеке через кожух, и слушали, как глицерин переливается внутри.
Клюев смотрел на это с выражением человека, который присутствует при встрече двух пророков.
— Стакан, — повторил Вятка.
— Пол, — повторил Рахим.
— Сливаем, — решил я. — Гринюк, мерку.
Гринюк принёс мерную кружку, которую сам когда-то вырезал из гильзы от сорокапятки и проградуировал зарубками. Слили. Перелили. Посмотрели на зарубки.
Вышло три четверти стакана.
Вятка помолчал.
— Ну.
— Да, — Рахим кивнул.
Посмотрели друг на друга. Вятка протянул руку. Рахим пожал. Вятка достал кисет, Рахим отказался, Вятка засопел, Рахим взял щепоть, подержал и вернул.
Клюев взял у меня мерную кружку и долго её разглядывал.
— Товарищ старшина. А вы бы на сколько сказали?
— Я бы сказал, что булькает.
— И всё?
— И всё. Я же не Вятка.
К вечеру вернулся Чистяков. С тетрадью, с карандашом, при часах. Встал у входа и молча показал на циферблат. Было без четверти восемь.
Шилов сидел у корзины, держал свой обрывок и смотрел в него так, словно там могли проступить новые слова.
— Ну, — Вятка поставил кружку с чаем и подошёл к корзине. — Это он, что ль? Гусь-то?
— Он, — Шилов даже не поднял головы. — Тот самый. Сторожевой. На повязках, в газете, в рупоре. Пять месяцев без имени. Ветслужба грозится.
Вятка наклонился над корзиной. Гусь выпрямился, вытянул шею, раскрыл клюв и зашипел ему прямо в лицо, длинно, с присвистом, как пробитый радиатор.
Вятка не отодвинулся. Сопел и смотрел гусю в глаз.
— Пахом.
Гусь перестал шипеть.
Он постоял так ещё с секунду, с открытым клювом, будто забыл, что собирался сказать. Потом закрыл клюв. Поправил перо на боку. И сел обратно в корзину.
В блиндаже было тихо. Чистяков у входа медленно поднял карандаш.
— Почему Пахом? — спросил Пыжов.
— Ну. — Вятка выпрямился. — У нас в деревне дед был. Пахом. Тоже на всех шипел. И тоже ничей был, приблудный. На всех орал, а без него деревня не деревня. Кто заболеет — он первый придёт. Пошипит, конечно. Но придёт.
Это была самая длинная речь, которую я слышал от Вятки за всю войну. Он, видимо, и сам это понял, потому что смутился и засопел вдвое громче.
Шилов смотрел на гуся. Гусь сидел в корзине спокойный, как будто его всю жизнь так звали и все остальные пять месяцев он просто ждал, когда до людей дойдёт.
— Пахом, — повторил Шилов.
Гусь посмотрел на него. Не зашипел.
— Тридцать восемь дней, — Шилов медленно сложил обрывок со списком. — Тридцать восемь дней я ему имена подбирал. А ты пришёл — и с первого раза.
— Ну, — Вятка развёл руками. — Так ты искал.
— А ты?
— А я узнал.
Шилов посидел ещё немного. Потом встал, подошёл к печке и сунул обрывок со списком в огонь. Генерал, Фриц, Гусь Гусевич, Барбос, Орлик, Кузьмич и Тимофей занялись разом и сгорели в одну секунду.
Обернулся к корзине.
— Пахом. — Уже по-хозяйски, в третий раз. — Должно быть. Да. Пахом.
Чистяков записывал. Калужский стоял у него за плечом и диктовал, а Чистяков, к общему удивлению, не возражал.
— «Птица сторожевая. Гусь. Кличка — Пахом. Состоит при подразделении с января сорок второго. Аттестован как опыт…»
— Аттестация Хвата, товарищ ветфельдшер. С датой.
— Пишу.
— «Происхождение — Рожново. Особые приметы…» — Калужский подумал. — «…характер».
Чистяков поднял на него глаза.
— Это не примета.
— Это примета, — Калужский был непреклонен. — Вы его не знаете.
Чистяков посмотрел на Пахома. Пахом посмотрел на Чистякова. Чистяков написал «характер». Расписался. Калужский заверил. В восемь ровно, за четыре часа до срока, гусь стал Пахомом.
Степаныч, который всё это время стоял у котла с черпаком, вздохнул так глубоко, что у него звякнула медаль.
— Ну всё. — В голосе было облегчение и, кажется, лёгкое сожаление. — Теперь уже точно не буду.
Стол накрыли в двенадцатом часу — снарядные ящики, составленные в ряд и покрытые плащ-палаткой. Степаныч расстарался: картошка с тушёнкой, хлеб, по куску сала на брата, солёные огурцы, которые Шилов «нашёл» где-то в полковых тылах и на вопросы отвечал только «лежали». Наркомовские сто грамм по кружкам. Чай со слоном, на донышке. Калужский отмерил ровно на всех.
На краю стола, у ёлки, стояла лишняя кружка. Налитая. Для тех, кого нет.
А рядом с ней — банка Недбайло. В тряпице, обвязанная бечёвкой крест-накрест. Её никто не открывал. Её просто поставили на то место, где он сидел бы, если бы сидел: прямо, как на собрании, лицом к стенке. Рядом лёг кисет с вышитым конём. Шёлковая грива в свете коптилки блестела.
Сычёв сел напротив банки. Посмотрел на неё. Подвинул к ней свою кружку, чокнулся неслышно, кружкой о стекло, и отодвинул обратно.
— У немцев ещё два часа, — сообщил Зельцер, глядя на часы Коробова, которые Гринюк повесил на гвоздь у ёлки. — Они по-берлински встречают.
— Отстают от расписания, — определил Вожатый. — Всю войну отстают.
Без пяти двенадцать Ремез поднялся с кружкой. Постоял, посмотрел на всех, на лишнюю кружку, на банку.
— Ну. За то, чтобы следующий встретить западнее.
Выпили. Вятка выпил, крякнул и полез к картошке.
Часы Коробова на гвозде показали двенадцать. Где-то в соседнем батальоне кто-то не выдержал и выпустил ракету. Зелёную. Она повисла над нейтралкой, и немцы, судя по тишине, решили, что это русская новогодняя традиция, и стрелять не стали — готовились встречать свой, через два часа.
За столом стало тихо. Не неловко, а просто тихо. Так бывает, когда все одновременно вспомнили об одном и том же.
Клюев поставил кружку. Я видел, как он набирает воздух, чтобы спросить. Это была его фраза теперь, с весны, с тех пор как Вятку увезли. Он спрашивал её каждый вечер, на каждом новом месте, и ему отвечали.
Клюев посмотрел на Вятку. Выдохнул. Промолчал.
Вятка понял. Отложил ложку. Вытер усы, которых у него не было. Обвёл стол глазами: Клюев, Шилов, Гринюк, Калужский, Рахим, Пыжов, Вожатый, Зельцер, Илья Федин, Сычёв. Лишняя кружка. Банка в тряпице. Кисет с конём.
— Живём? — спросил Вятка.
Никто не ответил сразу.
Пауза была короткая, может, секунды три. Но в эти три секунды за столом уместились все. Коробов с его часами. Кожемяко с треснувшей линзой. Зыков со своим Левитаном. Семён с гусями. Свиридов. Ерохин. Недбайло, прямой, как на собрании. Гончар где-то там, в лесу, за горловиной.
