Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 44
К ночи немец понял, что дорога открыта, и пошёл её закрывать.
Сперва с поля. Две атаки, обе на Вокзал, обе мимо Кассы, и Шилов после второй уже не спорил, а просто кивал на табличку с видом человека, которому возразить нечего. Потом стихло. А потом в овраге справа, у Перрона, заговорили по-немецки в голос, волокли что-то тяжелое — железо звякало о железо.
— Миномёт, — перевёл Зельцер, хотя переводить было нечего. — Ротный. Ставят в голове оврага. Говорят, что пристреляли русских ещё днём.
— Каких русских?
Зельцер послушал.
— Тех, что справа. У дороги. На бугорке.
Перрон.
И тут же, словно в подтверждение, с дороги, с запада, донёсся скрип полозьев. Много полозьев. Колонна. Сани с ранеными, человек на сто, если судить по звуку, и с ними, кажется, тягач, потому что рычало и лязгало. Шла колонна прямо под оврагом, мимо Перрона, по единственной дороге, другой не было.
Я написал записку на коленке, при свете ракеты: «Перрон. Миномёт в голове оврага, тебя пристреляли. Отойди к Вокзалу, на запасную. Срочно». Сунул в капсулу. Абонент встала, не дожидаясь слова.
— Недбайло.
Она подумала, как всегда, и ушла.
Над оврагом хлопнуло. Первая мина. Потом вторая, ближе. Перрон молчал: Недбайло ждал, пока немцы полезут. Колонна скрипела.
Абонент вернулась через семь минут. Я засёк. В капсуле лежал обрывок газеты, крупный почерк, карандаш:
«Колонна на дороге. Встал — стою».
Приписки кухонным карандашом не было.
Я сложил записку вчетверо и сунул в карман. К кисету.
— Рахим. Разворачиваем. На овраг.
— Ещё?
— Ещё.
Мы перетащили станок на правый край Вокзала, откуда овраг был виден поросший ивняком край оврага. Немцы полезли из оврага на дорогу, на колонну, человек тридцать, и Перрон заработал.
Он бил так, как бил всегда, ещё до зимы, до насыпи, до кочевого огня. Ровно. Длинно. Лентой. Не та-та, не чик-чик, а одной строчкой, которая не обрывается, как будто человек за ручками решил, что останавливаться не за чем. Я бил с Вокзала по верхушкам ивняка, по вспышкам, по звуку, и под нами по дороге скрипели сани, и кто-то на санях стонал, и кто-то покрикивал на лошадей.
Мины ложились на Перрон. Одна. Вторая. Третья — я увидел вспышку прямо на ледяном бруствере, белое на белом, и брызги льда в свете ракеты.
Перрон замолчал.
Колонна скрипела. Немцы в овраге закричали радостно, коротко, и снова полезли.
Перрон заработал.
Короче. Рваннее. Другой рукой. Второй номер, Сычёв, рязанский, молчун, которого Недбайло за всю осень называл не иначе как «эй, ты». Сычёв бил, как умел, и умел он хуже, но бил. Немцы залегли. Колонна прошла.
Последние сани проскрипели мимо Вокзала, и с них кто-то, не видя нас, крикнул в темноту: «Спасибо, браток!» Наугад. Кому-нибудь.
Вожатый, который всю ночь пролежал рядом со мной с коробками, поднял голову, посмотрел вслед последним саням и снова опустил.
К Перрону я пошёл, когда рассвело.
Бруствер был разбит. Пулемёт стоял на месте, щит в двух местах прошит осколками, а кожух целый. Сычёв сидел рядом на снегу и держал на коленях пустую коробку, будто не знал, куда её деть.
Недбайло сидел на ящике. Прямо, как на собрании. Голову не опустил даже теперь.
— Он велел не уходить, — Сычёв смотрел не на меня, а на Недбайло. — Пока колонна. А потом мина. А потом я.
— Ты правильно сделал.
— Я знаю, что правильно. — Сычёв помолчал. — Он бы так же сказал.
Я сел рядом на корточки. Положил ему на плечо левую руку. Ладонь до конца так и не раскрылась, но плечо было широкое, и хватило.
Илья Федин в тот же день написал похоронку. Общим почерком. Отличный, добросовестный, служил честно, похоронен у деревни Малое Кропотово. Потом подумал и сверху, над «похоронен», вписал мелко: «сержант». Недбайло всегда поправлял, когда его называли без звания.
— Тридцать один.
Шилов стоял у дороги с самого утра. Дорога была пуста.
С запада больше никто не шёл. Ни по двое, ни по одному, ни с седлом, ни без. Где-то впереди, километрах в пяти, за поворотом, за лесом, глухо гремело весь день, а к вечеру начало греметь тише и правее, и все понимали, что это значит. Горловина закрылась. Не у нас, у нас она держалась. Впереди, у них.
Ремез пришёл к Вокзалу в сумерках.
— Приказ. Ночью отходим на плацдарм. Те, что там, — он кивнул на запад, — будут выходить сами. Другой дорогой.
— Какой?
— Какой найдут.
Я знал какой. Через лес, через немецкие тылы, по снегу, без овса, в декабре. Кто к соседям, кто в болота, кто дальше. Выйдут — не все. Выйдут — не скоро. Больше я не знал ничего, и это незнание было хуже знания.
Шилов слушал Ремеза, стоя у дороги, и не оборачивался.
— Федь, — позвал он, когда Ремез ушёл. — А он ведь сказал — на обратном.
— Сказал.
— Ну так это ещё не обратный. Обратный — это когда все. А это не все.
— Не все, — согласился я.
Шилов кивнул сам себе и пошёл к саням, к гусю.
Снимались тихо. Вожатый отвязал гильзу от ветки у Вокзала, завернул в тряпку вместе с гвоздём и сунул за пазуху. На табличку у Кассы он посмотрел, но трогать не стал.
Сычёв подошёл к саням, когда Гринюк уже запрягал Машку. В руках у него была банка. Та самая, в тряпице, обвязанная бечёвкой крест-накрест, по-хозяйски. Недбайло носил её «от расчёта расчёту» и отдавал всегда в стену, будто стена и была тот расчёт.
— Вот, — Сычёв протянул её мне. — Он бы отдал. От расчёта расчёту.
Я взял. Банка была тяжёлая и холодная.
Под передком саней, под деревянной лошадкой, Гринюк ещё летом сделал ящик с крышкой. Для документов, для описи, для всего, что не должно промокнуть. Я открыл крышку. Достал из внутреннего кармана кисет с вышитым конём, подержал на ладони. Положил в ящик. Рядом поставил банку.
— На Новый год. За него.
Сычёв кивнул и ушёл к своему пулемёту. Теперь своему.
Калужский стоял у саней с описью и карандашом. Записал: «Банка — 1. Кисет с вышитым конём — 1». Подумал. Хотел было дописать что-то ещё, занёс карандаш, да так и не дописал. Закрыл опись.
Часы Коробова висели на гвозде, вбитом в ивовый пень за Вокзалом. Гринюк вбил его в первый же час, как пришли.
Рахим заступал в ночь. Снял часы с гвоздя, повернул циферблатом к себе. Стал заводить.
— Раз, — посчитал он вполголоса. — Два. Три.
Я поднял голову. По-русски он считал до трёх, это я знал, «ещё» умел, «буль-кает» умел. Дальше не умел.
— Четыре. Пять. Шесть. Семь.
Он перевернул часы циферблатом внутрь и спрятал за пазуху.
— Кто тебя научил?
Рахим посмотрел на меня, потом на пень, потом в сторону Перрона, где в темноте торчал разбитый бруствер.
— Недбайло. — Он показал на часы. — Он заводил. Считал. Громко. В стенку.
Гринюк выдернул гвоздь из пня клещами, повертел, сунул в карман. На новом месте вобьёт новый, а этот — на память, у него таких набралась уже целая горсть.
Машка тронула. Сани пошли к реке, скрипя полозьями, по той самой дороге, по которой вчера шли чужие сани. Рахим шагал рядом и держал руку на груди, на часах.
— Идут, — сообщил он мне.
— Идут, Рахим.
Глава 20
— Генерал. Фриц. Гусь Гусевич. Барбос. Орлик.
Шилов зачитывал список с обрывка немецкой карты, и с каждым словом голос у него становился тише, как у человека, который читает собственный приговор.
— Это вычеркнуто. Всё вычеркнуто. — Он перевернул обрывок. — Дальше. Кузьмич. Это не я, это Пыжов предложил. Вычеркнуто, потому что у Степаныча дядя Кузьмич, и он против.
— Я не против, — Степаныч помешивал в котле. — Я обижусь.
— Это хуже. Дальше. Тимофей. Тимофей вычеркнут, потому что Тимофей — это кот. Шурик вычеркнут, потому что Шурик — это у Соломина брат. Соломина нет, а брат остался, нехорошо. Дальше Васька.
