Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 30
Он ушёл. Вожатый проводил его взглядом и погладил тележку по борту, как гладят лошадь, которую не продали.
Гусь в корзине сидел рядом и смотрел на рупор с уважением.
Установку у нас больше никто не забирал. И я, честно говоря, больше и не отдал бы. Когда её привезли, я встретил её словом «беда» и три недели считал чужой политотдельской жестянкой, которую надо охранять и за которую приходится расплачиваться минами на наши головы.
Нет уж, самим нужна.
Глава 14
Снайпер появился в первых числах ноября, и за один день участок стал жить по-другому.
В первое утро он убил связиста во второй роте. Связист шёл по ходу сообщения, пригнувшись, как положено, только в одном месте ход был на полметра мельче, чем надо, и он этого не знал. Одна пуля, в голову, с расстояния, которое никто толком не мог определить. Через час ранил в плечо бойца у Недбайло: тот высунулся посмотреть, откуда стреляли. К вечеру пуля щёлкнула по брустверу у Сельсовета, в ладони от головы Клюева, который как раз вставал с котелком.
Клюев сел обратно. Посмотрел на котелок, на бруствер, на меня.
— Это не пулемётчик, — сообщил он. — Это кто-то поумнее.
— Снайпер.
— Я понял. — Клюев отхлебнул из котелка сидя. — Я теперь, товарищ сержант, всю жизнь сидя есть буду. Дома тоже.
К утру весь участок ходил так, будто у него болела спина. Никто не вставал в полный рост. Никто не высовывался. Бачки со Степанычевой кухни носили на коленях, ползком, и Степаныч в тот день впервые не ругался, что каша доехала холодной.
Смотреть через бруствер было теперь нельзя, а смотреть было надо. Высунешь голову — снайпер её снимет. Высунешь каску на палке — он её пробьёт, чтобы ты понял, что он не дурак. Оставался перископ.
Гринюк сделал первый к обеду. Взял узкий ящик из-под мин, вставил в него два осколка зеркала под углом, один сверху, другой снизу, и замазал щели глиной. Ставишь ящик к стенке траншеи, верхний конец торчит над бруствером на ладонь, а ты внизу смотришь в нижний осколок и видишь нейтралку.
— Это ж как в подводной лодке, — восхитился Пыжов, прильнув к ящику.
— Ты подводную лодку видел?
— Нет, но в кино было.
К вечеру перископов на участке было шесть. К утру двенадцать. И тут выяснилось, что зеркала — ресурс конечный.
Все осколки, какие были у людей в карманах, ушли на перископы за сутки. Бриться стало не в чем. Взвод брился по очереди, в одном осколке, размером с половину ладони, который Гринюк оставил себе и выдавал под расписку. В осколок помещался один глаз и половина щеки. Бритьё превратилось в спорт: сначала левую половину лица, потом переставляешь осколок, потом правую, и никогда не видишь всё лицо целиком.
Я брился последним. Смотрел в осколок на свой глаз. Серый, чуть прищуренный, с белёсой ресницей. Глаз Довнара. За полтора года я к нему так и не привык до конца. Потом переставил осколок и добрил подбородок. Подбородок был тоже не мой, но к нему я как-то притерпелся.
А целое зеркало стало на участке валютой.
Шилов это понял первым. Он где-то добыл небольшое карманное зеркальце в латунной оправке, круглое, целое, без единой трещины, и носил его во внутреннем кармане так, как носят деньги. За два дня ему за это зеркальце предлагали: трофейную зажигалку, пару шерстяных носков, полкило сахара, губную гармошку и место в очереди к сушилке на неделю вперёд.
— Не продаю, — отвечал Шилов каждому. — Это не товар. Это капитал.
— Какой ещё капитал?
— Зеркало — оно одно, и у меня. А лица у всех есть. Значит спрос будет только расти.
Под конец миномётчики предложили ему за зеркальце целый бидон трофейного рыбьего жира. Шилов подумал, посмотрел на бидон и отказался. Рыбий жир он не любил, но предложение запомнил и потом неделю рассказывал о нём с гордостью, как рассказывают о предложении руки и сердца от очень богатой невесты.
Сушилка, которую Гринюк поставил в сентябре, стала самым посещаемым местом на участке. Снайпер днём не давал вылезти, ночью шёл дождь, и все ходили в мокром. Сапоги сушили по очереди, по три пары за раз.
Только сушилка стояла в тылу, за главным ходом, и к ней надо было пройти открытым местом метров тридцать.
— Товарищ ефрейтор, — спросил однажды вечером Пыжов у Калужского, который как раз вёл свой лист. — Когда сапог сушить?
Калужский, не отрываясь от листа, ответил:
— После их кухни.
— Почему?
— В двадцать двадцать они обычно начинают миномёт. Кухня у них в девятнадцать. Час после кухни они сидят, курят, переваривают. А в двадцать двадцать бьют по нам две мины для порядка. Значит, с девятнадцати до двадцати можно ходить. А в двадцать пятнадцать уже не надо.
Пыжов подумал и записал на дощечку: «Сапоги — с 19 до 20. В 20.20 нельзя. Миномёт».
— Это ж получается, — медленно произнёс он, — у нас теперь немец вместо часов.
— И вместо барометра, — подтвердил Калужский. — Если с утра у них кухня дымит низко, к вечеру будет дождь. Проверено три раза.
Я слушал этот разговор из блиндажа и думал, что лист наблюдений, который я завёл месяц назад как боевую вещь, превратился в календарь. В метеосводку. В расписание бытовых дел. Весь участок теперь жил по немецкому распорядку, только вывернутому наизнанку: когда у них тихо, у нас дела.
И никто этого специально не устраивал. Само так вышло.
Конка за полтора месяца обросла пассажирскими привычками, которых я никогда не разрешал и которые никто никогда не запрещал. По доскам между Избой и Баней катался теперь не только станок и тележка с установкой. На станке, когда он не стрелял, ездили ящики с лентами. На тележке ездили термосы с кухни. Однажды я увидел, как по главному ходу едет на тележке мешок Шилова, а сам Шилов идёт рядом, придерживает мешок рукой и что-то насвистывает.
Вечером я услышал из главного хода голос Вожатого, ровный и громкий, как на кольцевой:
— Внимание! Грузовые перевозки — после двадцати ноль-ноль! Днём — только служебный состав! Граждане с мешками, освободите пути!
Я вышел из блиндажа.
— Кто установил? — спросил я Вожатого.
— Я, товарищ сержант.
— А кто разрешил?
Вожатый посмотрел на меня с лёгким недоумением, как смотрят на пассажира, который спрашивает, почему трамвай ходит по рельсам.
— Вы ездить разрешили.
Я открыл рот. Закрыл. Возразить было нечего. Ездить я действительно разрешил, ещё в сентябре. А всё остальное, выходит, вытекало из этого само.
— Правильно установил, — согласился я.
Вожатый кивнул и пошёл дальше по ходу, объявляя про грузовые перевозки всем, кто попадался навстречу. Шилов шёл за ним и нёс свой мешок на плече. Лицо у Шилова было мрачное, но спорить он не стал. Спорить с расписанием на участке теперь было не принято.
Почта пришла в пятницу, и в ней имелись посылки.
Посылки были общие, не именные. Какая-то фабрика или артель в Иванове собрала для фронта подарки: носки, варежки, махорку в пачках и кисеты. Кисеты были вышитые, синие и зелёные, с тесёмками, и на каждом что-то было вышито нитками. Кто-то из девочек вышивал «Бей фашиста». Кто-то «Смерть врагу». Кто-то «Дорогому бойцу от Нади».
А на половине кисетов было вышито одно и то же: «Стреляй, куда учили».
Шилов, который разбирал посылку, вытащил первый такой кисет, прочитал и замер. Потом вытащил второй. Третий. Разложил на ящике в ряд.
— Товарищ сержант, — позвал он каким-то странным голосом. — Идите сюда.
Я подошёл и прочитал.
«Стреляй, куда учили». Синими нитками. Зелёными. Красными. Крупно и мелко. С завитушками и без.
Это были мои слова. Я их сказал прошлой зимой, когда мне дали медаль и потребовали речь. Больше ничего в голову тогда не пришло. «Стреляйте, куда учили. Живите долго». Ремез записал их в книжечку, Лапшин, как выяснилось, заканчивал ими каждый свой выпуск в учебном полку. А теперь их вышивали девочки в Иванове. Без автора. Просто как хорошие слова, которые кто-то где-то сказал.
