Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 26

— Товарищ сержант! Там у них боец… Он Вожатого поправляет!

— Как поправляет?

— Сидит в окопе и шепчет. Вожатый говорит «фирлорен», а он шепчет «ферлорен». Вожатый говорит «эргебт ойх», а он морщится и шепчет по-другому. И так весь текст. Ребята во второй роте ржут, а он злой сидит, как будто ему в тарелку плюнули.

Через десять минут я был во второй роте.

Боец сидел в ячейке, маленький, сутулый, лет тридцати пяти, в очках с толстыми стёклами, в шинели, которая ему была велика в плечах. Лицо узкое, нос длинный, пальцы тонкие, в чёрных точках, будто въевшихся в кожу. На меня посмотрел исподлобья.

— Вы Вожатого поправляете?

— Я его не поправляю, — он поджал губы. — Я его терплю. Поправлять там уже нечего. Там надо заново.

— По-немецки знаешь?

— Я знаю идиш. — Он пожал плечами. — Идиш и немецкий — это как родственники. Не близкие, но на свадьбе друг друга узнают. Говорю я по-немецки смешно, так они говорят. А понимаю всё.

— Фамилия?

— Зельцер. Абрам Зельцер. Наборщик.

— Какой наборщик?

— Типографский. Двадцать лет в типографии, в Гомеле. Газеты набирал, книги, бланки, афиши. Всё, что с буквами.

Я посмотрел на его пальцы. Чёрные точки на них были не грязью, а въевшимся за двадцать лет свинцом.

— Про Гомель, — начал было я.

— Про Гомель не надо, — ровно ответил Зельцер.

Не резко, не грубо. Просто так, что стало понятно: не надо.

Я кивнул.

Векшин подписал перевод в тот же вечер.

Первым делом Зельцер снял со стены газеты.

Он пришёл в наш блиндаж, огляделся, поздоровался с Гринюком за руку, с Рахимом кивком, с гусём настороженно. Потом увидел на гвозде у описи две вырезки — весеннюю дивизионку и осеннюю армейскую — и подошёл к ним, как подходят к знакомой вещи. Снял, повернул к свету коптилки, поднёс к самым очкам.

— Это вы? — Он показал на фотографию.

— Вроде как я.

Зельцер посмотрел на фотографию. Потом на меня. Потом снова на фотографию.

— Вы на карточке крупнее, товарищ сержант.

— Газета полнит.

— Газета не полнит. — Он посмотрел ещё раз, внимательно, профессионально, как смотрят на гранку. — Это другой человек.

В блиндаже стало тихо.

Полгода эти вырезки висели на гвозде. Полгода их видели все: взвод, пехота, связисты, Векшин, генерал на смотре, Гмыря. Все знали. И за полгода ни один человек не сказал этого вслух. Даже Шилов. Даже Пыжов, который спрашивал обо всём.

Новенький сказал это через пять минут после того, как вошёл.

— Это Семён, — тихо ответил Калужский. — Баранчук. Он погиб.

Зельцер кивнул. Помолчал. Потом ещё раз посмотрел на фотографию, уже по-другому, без профессионального прищура.

— Хорошее лицо, — произнёс он. — Для газеты лучше вашего.

Шилов фыркнул первым. Потом Клюев. Потом весь взвод, и даже Калужский улыбнулся, глядя на Семёна на вырезке. Семён смотрел торжественно, держал ручки, как плуг, и был, в самом деле, для газеты лучше меня.

Но Зельцер уже не слушал. Он смотрел на вырезки, как смотрит часовщик на чужие часы, которые кто-то уронил.

— Клише старое, — пробормотал он. — Стёртое. Видите, у него ухо поплыло? Это значит, его уже раз пять печатали. Может, шесть. В дивизионке и в армейской одно и то же клише, его просто переслали.

— Какое клише?

— Пластинка, с которой печатают картинку. Металлическая. — Зельцер показал пальцами размер. — Сделали один раз, весной. Потом возят по редакциям. Каждый раз, как печатают, она чуть стирается. К зиме у Семёна будет не ухо, а пятно.

— А текст?

Зельцер повернул армейскую вырезку к свету.

— Текст из запаса.

— Как — из запаса?

— В каждой редакции лежит такой очерк. «Мастер огня». Готовый, набранный, в металле. В нём оставлены пустые места: фамилия, звание, часть, количество уничтоженных. Нужен очерк в номер — вставили фамилию, отпечатали. — Он вздохнул, как вздыхает мастер над халтурой. — Я такой сам набирал. Раз сорок. У нас в Гомеле мастером огня был сталевар. Потом доярка. Потом лётчик. Один раз был бухгалтер, он хорошо считал. Слова одни и те же, я их наизусть знаю.

Он ткнул тонким пальцем в строчку.

— «Презирая опасность». Это оттуда. «Не дрогнувшей рукой». Тоже. «Грозное оружие» — это у них вместо слова «пулемёт», они слово «пулемёт» стесняются, оно слишком простое.

Взвод слушал, как слушают фокусника, который показывает, куда на самом деле девается кролик.

— А вот тут, — Зельцер наклонил вырезку, — наборщик торопился. Видите? В слове «кочевого» буква «ч» из другого шрифта. Чуть толще, чуть ниже. У него в кассете «ч» кончилась, и он взял из соседней. Ночью набирали. В спешке. Утром номер должен был уйти.

Я смотрел на эту «ч» и не видел в ней ничего. Буква как буква. Но Зельцер видел, и видел с такой уверенностью, что я ему сразу поверил.

Про себя я подумал, что враньё, оказывается, тоже делают руками. Где-то в тылу, ночью, при лампе, живой человек с чёрными пальцами набирал по одной букве про то, что я лично вынес раненого командира. И у него кончилась буква «ч».

— Можно набрать правильно? — спросил Шилов. — Чтобы про всё. И про гуся.

Зельцер посмотрел на гуся в корзине. Гусь посмотрел на Зельцера.

— Набрать можно, — ответил он совершенно серьёзно. — Но гуся в клише нет. Гуся придётся резать по дереву.

Шилов медленно повернулся к Гринюку.

Гринюк ничего не ответил. Он молча встал, взял нож, брусок липы и вышел из блиндажа.

Донесение из капсулы Зельцер прочитал на следующий день.

Калужский отдал ему весь конверт «на неизвестном языке», и Зельцер разложил бумаги на ящике, как пасьянс. Донесение лежало сверху. Мятое, потёртое на сгибах, пролежавшее почти год, с тех пор как Шилов привёл немецкую овчарку, которая стала нашей Абонент. Весь взвод знал, что в капсуле была бумага. И весь взвод, кажется, втайне надеялся, что там что-то важное. Секретный приказ. План наступления. Хоть что-нибудь.

Зельцер развернул листок, пробежал глазами, поджал губы и начал переводить. Вслух, торжественно, как будто читал со сцены.

— «Настоящим имею честь почтительнейше довести до сведения господина обер-лейтенанта, что в течение истекших суток…»

— Короче, — попросил я.

— Я не могу короче, там так написано.

— Там правда так написано?

Зельцер посмотрел в листок и слегка смутился.

— Там написано проще. Но я перевожу литературно. Меня так учили: текст должен звучать.

— Пусть звучит проще.

Зельцер вздохнул, как вздыхает человек, которого заставляют набирать афишу для цирка вместо собрания сочинений Ленина.

— Ладно. Проще. «Докладываю. За сутки на участке без изменений. Полевая кухня прибыла с опозданием на сорок минут. Суп холодный. Двенадцать порций масла не довезли. Прошу разобраться с каптенармусом Вагнером, это уже третий раз. Лошадь из обоза, кличка Лиза, хромает на левую заднюю, нужна подкова. Ефрейтор…» Дальше подпись, не разобрать.

В блиндаже повисла тишина. Потом Шилов тихо спросил:

— И всё?

— И всё.

— Год лежало. Собака под обстрелом несла. А там — масло?

— Масло, — подтвердил Зельцер. — Двенадцать порций. И лошадь.

Клюев медленно откинулся к стенке блиндажа.

— Хоть что-то в этой войне одинаковое, — проговорил он. — Что у нас, что у них. Кухня опаздывает, масло не довезли, лошадь хромает.

— Левая задняя, — задумчиво повторил Калужский. — У Машки летом тоже левая задняя была. Гринюк перековал.

Абонент, лежавшая у входа, подняла голову, когда Зельцер положил листок на ящик. Посмотрела на него, понюхала воздух и опустила голову обратно на лапы. Свою работу она выполнила ещё прошлой зимой. Что там внутри, её никогда не интересовало.

Кошелев вернулся к концу недели, с новыми текстами, и Зельцер прочитал их, пока Кошелев раскладывал бумаги.

— Это кто писал? — спросил он.

— Отдел, — Кошелев поправил очки. — Утверждённые тексты.

— Их не слушают, — ответил Зельцер.