Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 14

Гринюк сделал из консервной банки тёрку: пробил дно гвоздём в сорок дырок, выгнул и прибил к дощечке. Этой тёркой Степаныч натёр картошки, смешал с мукой и на крышке от термоса нажарил лепёшек. Лепёшки пахли так, что немецкий пулемёт в тот вечер стрелял короче обычного, как будто прислушивался.

— Драники, — определил Клюев с полным ртом. — У нас на Тамбовщине такие.

— У нас тоже, — Шилов тянулся за вторым. — Только у нас их не так зовут.

— А как?

— Никак. Съедают раньше, чем назовут.

Гусь получал очистки и считал это справедливым. Машка получала ботву и считала это меньшим, чем заслуживает. Абонент получала то, что давал Степаныч, и больше ни у кого ничего не брала, даже картошку.

Калужский тем временем завёл картофельную карту. Просто взял и нарисовал лощину на обороте старой ведомости: ручей, склоны, полосы. Каждую ночь он отмечал, какие ряды выкопаны. С нашей стороны закрашенные ряды ползли от ручья к середине. С немецкой — от их склона к той же середине.

— Их видно? — удивился я.

— Видно. Ботва утром лежит по-другому. Где выкопано, там её свалили в кучу. Я с рассвета в трубу считаю.

Он показал карту. Незакрашенная полоса посреди поля становилась с каждым днём уже, как будто две бригады вели встречную проходку в тоннеле.

— Осталось рядов двенадцать, — доложил Калужский. — Если по-честному, шесть наших, шесть их.

— А если по-нечестному? — Пыжов заглядывал через плечо.

— А по-нечестному тут никак, — ответил за Калужского Клюев. — Там посередине борозда. Кто за борозду залезет, тот сам дурак.

Я посмотрел на карту и промолчал. Посредине действительно шла борозда, чуть глубже остальных. Её никто не проводил специально, она просто была. Тоже, если разобраться, никто ни с кем не договаривался.

Ещё Калужский доложил про провод.

Вдоль дальнего края поля, у немецкого склона, шла их телефонная линия. Днём её не было видно, а по утрам, когда в низине стоял туман, провод проступал на столбиках, как нитка на мокрой ткани. Калужский раз в пару ночей видел у этой линии фонарик: немецкий связист шёл вдоль провода, проверял.

— По расписанию ходит? — спросил я.

— Не понял пока. Может, и по расписанию.

Я вечером долго сидел у нашего аппарата. Он стоял на ящике в блиндаже, кухня звонила по нему два раза в день, чердак молчал, потому что чердака на новом месте не было. Больше по нему никто не звонил. Я поймал себя на том, что прислушиваюсь к трубке, как будто она может заговорить не нашим голосом. Не заговорила. Провод у нас был свой и шёл в свою сторону.

Сеансов связи с немецким абонентом не было уже почти год. А я, оказывается, всё ещё помнил, как было весело.

В какой-то момент в лощину стали ходить по очереди. Шилов завёл на это дело отдельную дощечку, как на часы: кто, когда, с кем. Себя я вписал туда же, в общий порядок. Командир, который не копает, скоро начинает считать, что картошка растёт в котле.

Моя очередь выпала на пятую ночь, вместе с Рахимом и Пыжовым.

Ночь была тёмная, без луны, тёплая. Туман ещё не поднялся. Мы спустились к ручью, перешли его по камням и разошлись по полю: Рахим с Пыжовым на ближние ряды, где оставалось ещё прилично, а я дальше, к середине. Там, по карте Калужского, лежали последние нетронутые наши ряды.

Я нашёл борозду на ощупь. Лёг рядом, положил мешок и начал копать.

Копал долго. Земля была мягкая, куст выходил легко, картошка шла крупная: середину никто ещё не трогал. Я работал медленно, как Рахим, выбирал всё до горошины и слушал. Слева, далеко, шуршали наши. Справа было тихо. Потом справа, совсем близко, зашуршало тоже.

Я замер.

Шуршание продолжалось. Лопатка входила в землю, выворачивала куст, пальцы разгребали клубни. Человек работал в пяти метрах от меня, за бороздой. Он тоже копал крупную картошку с середины, потому что его сторона тоже была выкопана до борозды.

Потом шуршание стихло. Он тоже услышал.

Мы лежали в темноте и не двигались. Я слышал, как он дышит. Он шмыгнул носом — коротко, соплями.

Выстрелить не мог ни он, ни я. Я это знал, и он это знал. Уйти тоже никто не мог первым: кто двинется, тот покажет, где лежит.

Он двинулся первым.

Не назад. Вперёд, ко мне, через борозду, быстро, на коленях, в ботве. Я увидел его в последний момент — пятно чернее темноты, с поднятой рукой. Рука шла вниз вместе с лопаткой.

Я подставил левую руку. Лопатка прошла по ладони, как по доске. Боли не было, было тепло и мокро.

Правой я ударил. Он ударил ещё раз, мимо, в землю. Я ударил снова.

На этом все кончилось. Он лежал на ботве, а я стоял на коленях рядом, и оба мешка валялись между нами, и картошка из них рассыпалась по борозде одной кучей, наша вперемешку с их.

Ракеты не было. Ни с той стороны, ни с нашей.

Я подождал. Сколько — не знаю. Потом нагнулся к нему.

Цвета ночью нет. Ночью есть только светлее и темнее. У него на погоне светлела полоска выпушки, а на левом рукаве темнел угол. Блестели пуговицы, пряжка. Я добрал остальное глазами, почти вплотную. Ефрейтор. Связист.

Я вытащил у него из нагрудного кармана книжку. Потом поднял ближайший мешок.

Обратно шёл медленно. У ручья меня ждали Рахим и Пыжов. Рахим посмотрел на мою руку, потом на меня, потом на мешок. Ничего не спросил. Снял с себя обмотку, туго замотал мне ладонь и пошёл первым.

Пыжов всю дорогу до траншеи молчал. Для Пыжова это было всё равно что закричать.

В блиндаже горела коптилка. Шилов не спал, потому что по дощечке он встречал копальщиков, и первым заметил, что мешок не наш. Мешок был серо-зелёный, с чёрным клеймом.

— Федь, — начал он и замолчал.

Клюев сел на нарах. За ним Гринюк. Калужский отложил карту. Я положил книжку на ящик у коптилки и сел.

— Читай, — попросил я Калужского.

Калужский взял книжку. Немецкий у него был школьный, семилетка с учительницей, которая, по его словам, «сама боялась этого языка», но укрепленный нашими языковыми курсами. Он читал медленно, по слогам, водя пальцем по строчкам.

— Сольд… бух. Это, значит, книжка. Имя… Пауль. Фамилия — Хен-нинг. Год рождения… девятьсот седьмой. Место… Кассель. Звание — гефрайтер. Это ефрейтор, выходит. — Он перевернул страницу. — Часть… Нахрих-тен… Это «известия», я помню. Известия, новости. Значит… связь, что ли?

— Связь, — подтвердил я.

Шилов тем временем развязал немецкий мешок. Картошка, крупная, с середины поля. А под картошкой — моток провода, кусачки и маленький фонарик с синим стеклом.

Шилов посмотрел на моток. Потом на меня.

— Линейщик, — тихо произнёс он. — Тот, что вдоль провода ходил.

— Шмыгал он. — Я смотрел на моток. — Носом. Простуженный.

В блиндаже стало так тихо, что было слышно, как трещит фитиль.

Простуженный казённый голос. Ефрейтор. Связист. Который год ходил вдоль своих проводов и был недоволен начальством. Никто этого вслух не произнёс. Все подумали одновременно, и по лицам было видно, что все подумали одно и то же.

— Он, — выдохнул Клюев.

— Он, — согласился Шилов.

Калужский ещё раз посмотрел на книжку, на фотографию в ней: лобастый, лопоухий, с усталыми глазами человека, который давно не высыпается. Прочитал имя вслух ещё раз, медленно, как будто запоминал.

— Пауль Хеннинг.

Больше это имя никто во взводе не произнёс ни разу. Ни в ту ночь, ни потом. Он остался Абонентом, как был. У нас так было заведено.

Горевали всерьёз.

Начал Шилов. Он молча полез в свой сидор и достал оттуда старую дощечку — ту самую, из прошлой зимы, где он вёл счёт «собачки». Кто кого перелаял по проводу. Счёт был неровный, с помарками, с исправлениями, и последняя запись стояла ещё февральская. Шилов положил дощечку на ящик, взял огрызок карандаша и провёл под счётом черту. Длинную, ровную, от края до края.

— Всё, — объявил он. — Закрыто.

Гринюк кивнул. Клюев снял пилотку. За ним сняли остальные, кто не спал. Проснувшиеся от шума не понимали, что происходит, но, увидев лица, тоже снимали пилотки, на всякий случай.