"Фантастика 2026-214". Компиляция. Книги 1-22 (СИ), стр. 726

- Какие будут указания, товарищ капитан? - уточнил я.

- Указания будут, - пообещал Ляшко и полистал бумаги на столе, явно не читая. - Указания будут. Вы пока не мешайте.

Так я и не мешал девять суток.

Практически это означало, что я таскал ящики, чинил полосу, дважды ездил на станцию за имуществом и один раз двое суток караулил склад с двумя новобранцами, которые всю ночь спрашивали меня, страшно ли на войне.

Я отвечал, что страшно.

Они мне верили, потому что у меня была медаль.

На третий день ко мне пришёл Луконин.

Пришёл на полосу, где я в тот час менял доску, встал рядом и минут пять молча смотрел, как я работаю.

- Тебе помочь? - предложил он. - Дай хоть гвозди подержу, а то ты их в зубах таскаешь.

Он взял горсть гвоздей и стал подавать по одному, и мы минут двадцать работали молча, и это было первое молчание с ним, которое меня не раздражало.

- Ковалёв, я к Гурьянову ходил, - признался он.

Я перестал стучать.

- Зачем ходил-то?

- Просил, чтоб он тебя вернул, - признался он.

Я поглядел на него.

Луконин глядел на доску и подавал гвозди.

- Ты чего? - обронил я. - Ты ж мне сам говорил, что мне тут не место.

- Говорил, было дело, - не отрёкся он.

- И что переменилось?

- Ничего не переменилось, - он подал очередной гвоздь. - Тебе тут не место, ты через ров не прыгаешь и на стенку не лезешь. А порядок ты завёл правильный, и его теперь Ткаченко ведёт, а Ткаченко его не придумывал и через месяц упростит.

Он поглядел на меня.

- Люди завсегда упрощают то, чего не придумывали, - подытожил он.

- И что тебе Гурьянов ответил?

- Послал, - усмехнулся Луконин. - Вежливо. Сказал, что решение принято и что не моё дело.

Он высыпал оставшиеся гвозди мне в ладонь.

- Я, знаешь, чего к нему пошёл? - продолжил он.

- Не знаю, Луконин.

- Мне мой второй номер снится, - обронил он. - Который в июле наверху остался. Он мне почти каждую ночь снится, и во сне он руку тянет.

Он вытер ладони о штаны.

- А ты придумал, что делать, чтоб он её не тянул. И я хочу, чтоб это осталось.

Он повернулся и пошёл.

- Луконин, погоди.

Он остановился.

- Ты его как звал-то? Второго номера.

- Пашкой звали, - уронил он. - Павел Ерёмин, из Саратова. Двадцать четвёртого года, - произнес он и ушёл больше не сказав ни слова.

***

Полосу я чинил один, и это оказалось лучшим из всего, что со мной случилось в те девять дней.

Полоса требовала починки постоянно: ров осыпался, стенка расшатывалась, доски трескались. Раньше этим занималась хозяйственная команда по остаточному принципу, а теперь занимался я, потому что мне было всё равно чем.

И на третий день я поймал себя на том, что чиню её не так, как она была.

Я подравнял осыпь у рва - и понял, что теперь его края держат хуже.

Я поставил новую доску на трубе - и понял, что она на палец толще прежней и что в трубу теперь входить чуть неудобнее.

Я поправил проволоку - и, поправляя, сдвинул один кол на полметра.

Ни одно из этих изменений не было нарочным. Все три были следствием того, что чинил не тот, кто строил.

А потом я стоял и смотрел, как через эту полосу идёт четвёрка первого взвода.

И трое из четверых на трубе сбились.

Не упали, не задержались надолго - сбились. На секунду, на две, потому что вход стал на палец уже и потому что они шли по памяти, а память была от старой доски.

Я сел на бруствер и просидел час.

Взвод со мной здоровался.

Вот что было самое поганое: они здоровались нормально. Не отворачивались, не сторонились, не переходили на другую сторону.

Ткаченко, вернувшись из медпункта, зашёл ко мне первым делом и доложил, будто я всё ещё командир: взвод принял, порядок счёта менять не будет, потому что порядок хороший.

Они меня не винили.

Я потом много думал, почему, и, кажется, понял: они видели своими глазами, что я лез в тамбур руками, лёжа, на восьмидесятой секунде, и что я вылез оттуда последним.

Для них это закрывало вопрос.

Для меня не закрывало ничего.

На четвёртый день я пошёл на Кобылинский узел.

Пошёл один, без разрешения, - впрочем, разрешения мне и не требовалось: я был никто и мог ходить где угодно до вечерней поверки.

Двенадцать километров туда, двенадцать обратно. Вышел в пять утра, дошёл к семи.

Дот номер два стоял на месте.

Амбразура была разворочена - Луконин своё дело сделал, и сделал чисто: свод просел внутрь, как и должен был. Вход у тамбура я вчетверо расширил своим ковырянием, и там теперь была яма, а рядом валялся тот самый ящик, выброшенный кем-то наверх.

На ящике сидела ворона.

Она поглядела на меня, но не улетела, а только отодвинулась на другой край.

Я сел на бруствер и стал смотреть.

Смотрел я часа три.

Утро было такое, каких в сентябре выпадает штук пять на весь месяц: без ветра, с высоким белым небом и с тем особенным светом, при котором было лучше видно, что творилось далеко, нежели в вблизи.

С бугра открывалось вёрст на двадцать.

Внизу лежала бывшая нейтралка - полоса метров в четыреста, заросшая бурьяном по грудь, с проволокой, свёрнутой в ржавые мотки, и с воронками, которые за месяц уже начали оплывать по краям.

За ней стояла деревня без крыш.

Ещё дальше - лес, и над ним, у самого горизонта, поднимался дым: там что-то жгли или что-то горело само, и дым стоял ровным столбом, потому что ветра не было.

А вокруг меня по всему бугру росла полынь.

Она проросла везде: по брустверу, по ходам сообщения, по осыпавшимся стенкам траншеи. За полтора месяца, что тут никого не было, полынь взяла эту высоту обратно, и от неё шёл такой густой горький дух, что к третьему часу у меня заболела голова.

И вот на этом бугре, в полыни, я и понял главное.

И постепенно во мне стало складываться то, ради чего, наверное, всё это и было.

Я думал так.

Я знал про этот вход всё. Я видел насыпанный грунт шестнадцатого в семь вечера. Я знал, что немцы при отходе минируют входы, потому что три месяца только этим и занимался. Я знал даже, где именно смотреть, - у левого косяка, потому что правый косяк был обрушен и туда никто не полезет.

Я знал всё, что нужно, за четырнадцать часов до штурма.

И применил это знание на восьмидесятой секунде.

Почему?

Потому что у меня в голове сидел порядок из другой жизни.

В той жизни, на минном поле, «перед работой» и «на работе» - это одно и то же место и одно и то же время. Ты пришёл на поле, лёг и работаешь, и вся твоя осторожность живёт внутри. Ты можешь остановиться в любую секунду, потому что никто тебя не считает.

А тут работа длится полторы минуты.

Полторы минуты - это не время. В полторы минуты ничего нельзя обдумать, проверить и решить. В полторы минуты можно только сделать то, что уже решено.

Значит, вся осторожность должна быть вынесена наружу.

Значит, думать надо не медленно, а заранее.

Я сидел на бруствере разбитого дота и повторял это про себя разными словами, потому что чувствовал, что нащупал что-то очень простое и очень большое, и боялся, что оно ускользнёт, как ускользает утренний сон.

Ворона слетела с ящика и села в трёх шагах.

- Ну да, - обронил я ей. - Ну да, конечно. Четырнадцать часов.

Она наклонила голову и поглядела на меня одним глазом - тем особенным вороньим взглядом, в котором всякий человек читает то, что ему нужно.

- Ты не гляди так, - прибавил я. - Ты, поди, тут всё видела.

Ворона переступила лапами и осталась.

Я потом три года вспоминал этот разговор и каждый раз стыдился, потому что разговаривать с вороной на бруствере разбитого дота - это, если поглядеть со стороны, довольно скверный признак.

А тогда мне было всё равно.

Обратно я шёл двенадцать километров и всю дорогу разговаривал сам с собой, и один раз меня обогнала подвода, и ездовой оглянулся на меня с явным сомнением.