"Фантастика 2026-214". Компиляция. Книги 1-22 (СИ), стр. 724

Я слышал, как сзади считает Ткаченко - ровно, вполголоса, не сбиваясь:

- Тридцать... тридцать пять... сорок...

На сорока пяти впереди справа поднялся красный флажок. Я его увидел краем глаза через бруствер.

Значит, Луконин на подходе.

Значит, всё идёт по счёту.

Мы вышли к тамбуру на пятьдесят второй.

Я лёг у левого косяка и достал щуп.

Не сапёрный - обрезок, сантиметров сорок, с деревянной ручкой. Я его сделал себе сам в первую же неделю и таскал в голенище, за что надо мной смеялась вся рота: сапёрам в штурмовой бригаде щуп не положен, у них другая работа.

- Ткаченко, счёт, - велел я.

- Пятьдесят четыре, - откликнулся он.

Я вогнал щуп под углом.

Грунт был мягкий, свежий, шёл легко.

- Пятьдесят восемь.

Сдвиг. Ещё.

- Шестьдесят два.

И на шестьдесят третьей секунде щуп упёрся.

Твёрдо и коротко.

Я замер.

Есть такая секунда. Она у всех разная по длине, но она есть у каждого, кто этим занимается. Ты уже понял, что упёрся, и ещё не понял, во что. И в эту секунду в голове наступает абсолютная стерильная тишина.

- Шестьдесят пять, - обронил Ткаченко.

Я убрал щуп и полез руками.

Пальцами, по щепотке, сверху вниз, вокруг, никогда - на самоё.

- Семьдесят прошло.

Под пальцами хрустнуло. Дерево.

Плоское, с ровным краем.

- Товарищ старший сержант. Семьдесят пять.

- Тихо ты, не сбивай.

Я снимал землю.

Она шла хорошо - сырая, ночная, не пылила и не осыпалась обратно. Пальцы находили край доски и вели по нему, и я успел подумать, что доска необычно тонкая для немецкого ящика.

Слева, из хода сообщения, тянуло холодом и погребом.

Сверху, метрах в трёх, шла очередь - длинная, на весь диск, и по звуку было слышно, как пулемётчик ведёт стволом слева направо и обратно.

Ткаченко считал ровно, не сбиваясь ни на десятую.

И вот тут я хочу сказать про себя одну вещь, которую понял только через двое суток.

Я в тот момент не думал ни про счёт, ни про Луконина, ни про двадцать шесть метров.

Я в тот момент был тем самым человеком, который в июне лежал в подвале под сгоревшим хутором и который в июле сидел на скате под сурепкой. У меня в голове было одно: под моими пальцами лежит вещь, а рядом трое.

Три месяца меня учили, что это единственно правильная мысль.

Три месяца это была единственно правильная мысль.

- Восемьдесят ровно.

Я расчистил угол.

Ящик.

Деревянный, немецкий, присыпанный на две ладони, с уцелевшей верёвочной ручкой сбоку.

Пустой.

Я это понял костяшкой - стукнул, и он отозвался гулко, - и по тому, как легко он подался, когда я нажал.

Обыкновенный порожний ящик из-под чего-то, брошенный при отходе и присыпанный обвалившимся накатом.

Кто-то из наших, из тех, кто ходил тут за месяц, спихнул его к косяку, чтоб не мешал, и притоптал сверху сапогом.

Вот и вся насыпь.

Вот и весь придавленный грунт, из-за которого трава не проросла.

Я держал в руках пустой ящик из-под немецких консервов и в течение полутора секунд был совершенно, невероятно счастлив - потому что там ничего не было и потому что мы все живы.

- Восемьдесят пять!

Я поднял голову.

И увидел, как справа, над бруствером, поднимается белый флажок.

Дальше было четыре секунды.

Я их помню все четыре, по отдельности, и буду помнить всегда.

Первая: я понял.

Вторая: я заорал «Назад!» и рванул Ткаченко за плечо.

Третья: Ерохин, который лежал у самого тамбура с уже развязанным мешком - с моим узлом, с одной петлёй, полторы секунды, - начал вставать.

Четвёртая: он встал.

Он встал в полный рост, потому что за шесть дней я его научил: если сказано «назад», ты не ползёшь, ты идёшь. В нагруднике не ползают.

Он выпрямился, и в этот момент в двадцати шести метрах справа сработал заряд Луконина.

Меня не задело совсем.

Вот что надо сказать сразу, потому что это и есть главное.

Я лежал у левого косяка, на животе, ниже всех - снимал землю руками и был вжат в грунт настолько, насколько позволял нагрудник.

Ткаченко лежал в двух метрах, за поворотом хода сообщения.

Гладышев был у бруствера, тоже лёжа.

Ерохин стоял.

Двадцать шесть метров и земляная насыпь между - этого хватило бы всем нам, если бы все были внизу.

Я поднялся через несколько секунд.

Сперва не понял, почему в ушах так тихо. Потом сообразил, что не тихо, а наоборот - что там сплошной ровный звон и что я в нём сижу, как в вате.

Ткаченко шевелился и беззвучно кричал.

Гладышев лежал на боку, поджав ноги, и держался за бедро.

Ерохин лежал в четырёх шагах от тамбура, лицом вниз, там, где его положило.

Я подполз.

Дальше не буду.

Скажу только, что нагрудник на нём был целый. Вообще целый, без единой вмятины. Осколки, которые прошли, шли выше - там, где брони нет, потому что там шея и лицо.

Я снял с него нагрудник.

Зачем - не знаю. Потому что надо было что-то делать руками.

Потом сел рядом и просидел, пока не пришли.

Гладышева увезли в медсанвзвод, и он выжил.

Потерял часть бедренной мышцы и до конца жизни хромал, но выжил, и я потом получил от него два письма - одно в сорок четвёртом и одно в шестьдесят третьем, из Череповца.

Ткаченко контузило. Он отлежался за пять суток и вернулся в строй.

Ерохину Ивану Петровичу было девятнадцать лет. Родом он был из Тамбовской области, призван в марте, в бригаде с июля.

Столько же, сколько мне по бумагам.

Про то, что было между взрывом и разбором, я помнил кусками.

Помнил, как ко мне подошёл Луконин.

Он подошёл первым, раньше санитаров, раньше Гурьянова, - он бежал двадцать шесть метров и добежал за несколько секунд, что при его весе и в нагруднике вообще-то невозможно.

Остановился, посмотрел на Ерохина, потом на меня.

И ничего не сказал.

Постоял, повернулся и пошёл обратно к своей группе - очень прямо, не оглядываясь.

Помню, как кто-то принёс плащ-палатку.

Помню, как сидел на бруствере и держал в руках нагрудник Ерохина - целый, чистый, без единой вмятины, и как ко мне подошёл санитар и попытался его забрать, а я не отдал.

Отдал через полчаса, старшине роты.

Тот принял его, повертел в руках, поглядел на просвет - зачем-то, будто там могла быть трещина, - и вздохнул.

- Целый нагрудник-то.

- Целый, ни вмятины.

- Оно, завсегда так, - обронил старшина, укладывая нагрудник в кузов. - Он от осколка держит, а осколок в него не попадает. Он в шею идёт или в лицо.

Он поправил ключи на поясе.

- Мы про это комбригу второй месяц пишем. Чтоб воротник какой сделали или подшлемник железный. А нам отвечают, что образец утверждён и менять не положено.

Он захлопнул борт.

- Ты руки-то разожми. У тебя костяшки белые.

Ерохина хоронили в тот же день, к вечеру, у подножия бугра, вместе с бойцом из первого батальона, который погиб накануне на другом доте.

Копали в три лопаты, в глине, и копали долго.

Гурьянов сказал четыре фразы - коротко, по-уставному, без единого лишнего слова.

Он, я потом узнал, говорил над каждым и говорил всегда одно и то же, слово в слово, потому что считал, что подбирать слова тут нечестно: у одного выйдет складнее, у другого хуже, а лежат они одинаково.

Столбик поставили сразу, ещё до того, как засыпали, - сколоченный из доски, с жестянкой от консервной банки, на которой чем-то острым были нацарапаны фамилия, инициалы и две даты.

Царапал старшина роты. У него это выходило быстро и ровно, и я потом сообразил, что он это делает не в первый раз и что жестянки у него, вероятно, заготовлены впрок.

Взвод стоял.

Я стоял с краю, потому что был уже не командир взвода, а никто, и место мне было с краю.

После, когда все разошлись, ко мне подошёл Ткаченко.

Он ещё качался после контузии и держался рукой за колесо полуторки.