Душа в Рассрочку (СИ), стр. 57
— Какие заначки?
— Советские. Из-под паркета. Здесь каждая вторая квартира что-нибудь хранит, люди же прятали. Облигации, золотые червонцы, доллары восьмидесятых, которые тогда расстрельная статья, а сейчас пыль. Хозяйка говорит, когда бабушка умерла, он ей сам одну половицу поднял. Показал. Там было кольцо и письмо. Письмо она сожгла, кольцо носит. — Тётя Ира щёлкнула экраном. — И напоминаю, если девочка сегодня полы вымоет, хозяйка трёшку за первый месяц сбрасывает. Ведро под раковиной.
Фина подняла голову и посмотрела на меня так, как смотрит собака, когда ей говорят «гулять».
Я вернулся в комнату один. Лера осталась на кухне с тётей Ирой, которая объясняла что-то про счётчики на воду и показывала на телефоне фото квитанций. Голос её гудел сквозь стену ровно, как тот лифт.
Стоял посреди паркета и смотрел.
Книга страницами вниз. Кружка с корочкой. Ноутбук под пылью. Плед на кресле, брошенный так, как бросают, когда встают, собираясь вернуться через пять минут. На подоконнике горшок с чем-то, что когда-то было цветком, а теперь было палкой в сухой земле. В шкафу с зеркалом, если открыть, висят его вещи. На полке стоят его книги, которые Фина выровняла и которые теперь, я готов был поклясться, стояли чуть иначе, чем она их оставила. Левый край ровный, а правый сдвинут на миллиметр назад, как будто кто-то поправил поправленное.
Или это я себе придумал. Или нет.
Он соблюдал правила. Все дверцы закрыты, посуда вымыта, сковородка сухая. Он понимал эту квартиру так же, как понимал Магазин: записки, карандашные пометки на полях, чеки под половицей. Он прожил здесь столько, что домовой, по словам хозяйки, гремел посудой всю ночь, когда он не вернулся. Горевал. Накипь в чайнике горевала о жильце.
И при этом всё здесь было остановлено на полуслове. Не брошено, не оставлено, а именно прервано. Кружка, которую он собирался допить. Книга, которую собирался дочитать. Ноутбук, который собирался открыть. Пакет на ручке двери, который собирался наполнить хлебом. Один ботинок на площадке.
Я словно не в квартиру въехал, а оказался внутри чужой незакрытой восьмёрки. В капсулу, где кто-то вышел на минутку и минутка эта длится уже два месяца. И где всё, что он не доделал, теперь висит фоном и ждёт, кто доделает.
Я вспомнил стену за инвентарной. Тридцать шесть и шесть. Записку: «…ходи». И понял, что в этой квартире буду просыпаться каждое утро с ощущением, что должен что-то допить, дочитать, донести. Что я теперь его продолжение, нравится мне это или нет. Сначала касса. Потом стажёр с запиской «Годна к работе». Теперь кружка на столе.
Фина вышла из кухни и встала рядом. Потом очень медленно, глядя на меня, а не на стол, протянула руку к кружке.
Я не остановил её.
Она взяла кружку, понесла на кухню. Я услышал, как зашумела вода. Потом она вернулась, с чистой и влажной, и поставила ровно на тот же круг пыли на столе, который остался от кружки. На тот же. Строго в него. И посмотрела на меня. Правильно?
— Правильно, — сказал я. И горло почему-то перехватило. — Так и надо, Фина. Чисто, но на место.
Сверху, из угла над окном, из потрескавшейся лепнины, на нас смотрели. А потом что-то в этом взгляде сдвинулось, чуть-чуть, как сдвигается человек на диване, когда решает, что можно подвинуться и дать место.
Половица под моей ногой скрипнула. Сама по себе.
— Ну что, — донёсся из кухни голос тёти Иры вместе с грохотом ключей. — Жених, берёшь? Или мне туляков с Первомайской сюда везти?
Я посмотрел на дверь в прихожую. Сквозь неё, через тамбур, была видна лестничная клетка, и на латунной скобе снаружи, я знал, висит пустой пакет и ждёт.
— Беру, — сказал я.
Слово сорвалось с языка легко, как щелчок выбитого кассового чека.
Из кухни донеслось довольное, хриплое «Ну и слава богу, туляки перетопчутся!» тёти Иры, звон ключей на подкове и скрип открываемой папки с договором.
Лера что-то негромко уточнила про квитанции за свет. Фина на цыпочках, боясь скрипнуть дубовой плашкой, отошла к подоконнику и замерла, разглядывая голые липы во дворе.
Всё было нормально. По-человечески обыденно.
А потом воздух у меня за затылком загустел.
На сквозняк было не похоже. Температура в комнате не упала — наоборот, шею обдало сухим, тяжёлым теплом старого нафталинового шкафа и жжёной пыли от раскалённого обогревателя.
Я хотел сделать шаг к двери прихожей, но мышцы в ногах отказали.
Сзади, на моё правое плечо, опустилась тяжесть. Ощущение было такое, будто мне на ключицу с размаху бросили сложенное вчетверо солдатское суконное одеяло, весившее добрых три пуда.
Поясница взорвалась такой вспышкой тупого зуда, что перед глазами поплыли серые круги.
Я стоял посреди комнаты, глядя на вымытую кружку Влада на столе, и не мог даже вдохнуть.
В правое ухо — медленно, шершаво, со звуком отстающей от бетона советской штукатурки — вполз шёпот. Сухой. С запахом чёрного бородинского хлеба и старой газетной бумаги:
— Оборванная нитка шею жмёт… Нельзя бросать начатое на середине, оно на полу валяется, тухнет… А кто за чужим столом сидит и тарелку не доскрёб — сам следующим блюдом станет.
Пауза. В кухне тётя Ира громко чиркнула зажигалкой, но звук дошёл до меня словно сквозь трёхметровый слой речной тины.
— … Чай допьёшь. Книжку дочитаешь. Пакет с ручки снимешь, хлеба купишь, — шёпот подобрался ближе, переходя в сухой старческий присвист прямо у барабанной перепонки. — Но сперва…
Особняк, который вычеркнут из кадастра
Особняк пах подсолнечным маслом.
За двенадцать лет на Веретейской он пах чем угодно: сандалом, кровью, старой бумагой, мокрым мехом Экемми, ладаном, который привозили в свинцовых коробках. Теперь из кухни тянуло горелыми семечками.
Запах лез в каждую щель, оседал на шёлке, прилипал к зубам. Прислуга пыталась открыть окна, но половина окон после той ночи открывалась… куда-то не туда, и их спешно заколотили.
Шамхат стояла на балконе и дышала через платок.
Внизу, во внутреннем дворе, лежал скелет теплицы. Купол убрали, стекло вымели, а вот то, что осталось от грядок, никто трогать не решался. Лотосы так и стояли в земле. Белые, ломкие, идеальной формы. Если подойти и дунуть, с лепестков летела меловая пыль.
Один слуга попытался их выкопать и срезать, Шамхат на него даже не посмотрела, просто сказала «не надо», и слуга потом два дня не мог вспомнить, как его зовут.
Рядом с мертвыми цветами стояли ящики с новой рассадой. Зелёные хвостики, еле видные. Шамхат смотрела на них так, как смотрят на счёт в ресторане, когда уже понятно, что денег не хватит.
Курильница у её локтя чадила. Из дорогой бронзы, с львиными головами, с чашей, отполированной за три тысячи лет ладонями жриц, торчали четыре аромапалочки с бумажным ярлыком «Пачули. Релакс» по сорок девять рублей. Пахло не пачули, а скорее пылью, которую подожгли.
Шамхат ткнула в палочки пальцем. Одна переломилась, и в чаше вспыхнуло масло, которым слуги по глупости плеснули «для аромата».
— Таппути меня бы прокляла, — сообщила она в пустоту двора. — Из своей гробницы. Через прорицателя, за отдельную плату.
Из гостиной донёсся грохот.
Не тот грохот, как от кабинетного шкафа, который провалился в собственную тень, и не колонна, которую сократили, как дробь. Этот звук был проще. Так звучит глиняная табличка, когда её с размаху бросают на базальт.
Шамхат вздохнула, подтянула платок повыше и пошла внутрь.
Каруми сидела за столом.
Стол был тот самый, базальтовый, вывезенный из Ниппура, с бортиком по краю, чтобы кровь жертвенного животного не стекала гостям на колени. Раньше на нём подавали мраморное карпаччо на серебряных слитках. Сейчас перед Каруми стояла жестяная банка кильки в томате, вскрытая по-варварски, ножом, так что крышка торчала вверх, как сорванный коготь. Рядом лежала надкусанная чёрствая горбушка. И чашка. Из чашки шёл пар с запахом жареной коры.
