На Берлин! (СИ), стр. 35
Ещё три мины легли за хутором, в поле. Потом стихло. Теперь я понял: расчёт отошёл ещё до штурма, заранее пристрелялся по журавлю и выждал полчаса — у колодца к тому времени должны были собраться люди.
Дуров разрезал на мне ватник и осмотрел раны. Харитонов рвал бинт зубами. Бок Дуров заткнул тампоном и перетянул, бедро закрыл двумя пакетами. Жгут не ставил.
— Кость цела, — сказал он. — Мясо.
Бартош стоял над нами. Я снял с плеча ремень обреза и протянул ему. Потом залез в карман и достал последний патрон.
— Смотри за ним, — сказал я.
Бартош взял обрез. Повесил на плечо. Взял патрон. Подержал на ладони и сунул в карман.
— Сам посмотрит, — сказал Бартош.
Фомичёв стоял в двух шагах и очень внимательно смотрел на журавль колодца. Как будто первый раз в жизни видел журавль.
Синицын открыл «Учотъ». Я видел, как он пишет. «Обрез — 1. Передан Бартошу. С патронами: 2 в стволах, 1 при нём. Основание — осколок».
Санитарная повозка ждала у Ингульца, в трёх километрах. Ближе по такой грязи она не шла.
Круглов присел передо мной на корточки спиной. Ничего не сказал.
— Носилки, — сказал Недоля. — Из жердей. Вчетвером.
— По этой грязи? Вчетвером? — Круглов не обернулся. — Вчетвером утонете. Один пройду.
Меня подняли и положили ему на спину. Руки — через плечи, ему на грудь. Дуров привязал меня к Круглову ремнём, крест-накрест, как привязывали Жумабаева к бревну на Днепре.
Круглов встал. Покачнулся. Постоял.
И пошёл.
Он шёл по грязи, по колено, ровно, не быстро. Каждый шаг — нога в грязь, нога из грязи. Тяжело дышал. Не говорил. Остальные шли рядом. Митька — впереди, выбирал, где твёрже. Он всё время оглядывался.
Я лежал на спине Круглова и смотрел на его затылок. Бритый, грязный, под пилоткой. Рядом с ухом — старый шрам, тонкий, белый.
Круглов держал крепь спиной три недели назад. Держал, пока Остапчук ставил стойку. Теперь держал меня. Так же, спиной.
Я хотел сказать ему что-то. Не сказал. Он бы не ответил.
Через километр он остановился. Постоял, не опуская меня. Отдышался. Пошёл дальше.
Через два — остановился опять. Чумак шагнул к нему:
— Давай, браток, сменю.
Круглов покачал головой и пошёл.
Повозку я увидел издалека. Она стояла на берегу, у моста, который сапёры наконец достроили. Лошадь была по колено в грязи. Повозка — по оси.
Круглов дошёл. Дуров отвязал ремень. Меня сняли со спины и положили в повозку, на солому, рядом с двумя другими. Один из них был без сознания. Второй курил.
Круглов сел в грязь у колеса, прямо в грязь, и сидел. Руки висели между колен.
— Круглов, — сказал я.
Он поднял голову.
Я ничего больше не сказал. Он кивнул.
Ездовой хлестнул лошадь. Лошадь дёрнула. Повозка тронулась, прошла три шага и встала. Колёса ушли в грязь. По ступицы.
Ездовой выругался и слез. Стал толкать сзади.
Я лежал на соломе и смотрел вверх. Небо было низкое, серое, с запада шли новые тучи. Где-то далеко, за ними, был город. Не этот, не хутор, не шахта. Настоящий. С улицами, подвалами и дверями.
Я лежал и считал, сколько до него. Сбился. Начал заново.
Глава 17
Свет в операционной был такой, что я закрыл глаза.
Пахло хлоркой и эфиром. Стол был жёсткий и холодный. С меня срезали остатки ватных штанов. Кто-то держал меня за плечи. Кто-то говорил над головой, быстро, вполголоса: «Бок — непроникающее. В бедре два осколка, в мягких тканях. Кость…»
Голос замолчал.
Шаги. Кто-то обошёл стол. Остановился в ногах. Постоял.
— Носком наружу, — сказал женский голос. — Правая. Обухов.
Я открыл глаза.
Крамер стояла в ногах стола, в маске, в шапочке, руки в перчатках держала перед собой, локтями вниз. Смотрела не на лицо. На мою правую ступню. Ступня лежала носком наружу. Так я ставил правую ногу тринадцать лет, пока вместо левой была чужая.
— Здравствуйте, товарищ капитан медицинской службы… — начал я.
— Наркоз, — сказала Крамер сестре.
Сестра надела мне маску на лицо. Эфир был сладкий и тяжёлый. Я считал до десяти и сбился на шести.
Последнее, что я услышал:
— Бок не трогаем. Бедро вскрываем.
В палате нас было шестеро.
Танкист Сизов, лейтенант, без бровей. Брови у него сгорели вместе с машиной под Апостоловом. Лицо зажило, а брови не росли. Без бровей он выглядел всё время удивлённым, и когда он говорил что-то серьёзное, все смеялись. Он на это обижался, и тогда выглядел ещё удивлённее.
Лётчик Арканов, капитан, штурмовик. Обе ноги на вытяжении, в шинах, на гирях. Остальных людей он делил на «воздух» и «землю». Землёй был весь остальной мир. Танкист был «земля бронированная», я — «земля пешая».
— Ты, земля, сколько в день проходишь? — спрашивал он меня.
— Смотря где.
— Двадцать километров?
— Бывает.
— Я двадцать километров за шесть минут. Вот и вся разница между нами, земля.
— Тебя за шесть минут и сбили, — говорил Сизов.
— Меня сбили за четыре, — уточнял Арканов. — Остальные две я планировал.
Старшина Будько, хозяйственник из армейского тыла, со сломанной ключицей: под ним провалился пол склада. Ключица срасталась, а Будько ходил по госпиталю в халате и с рукой на перевязи. Каждый вечер он возвращался в палату, садился на свою койку, оглядывался на дверь и выкладывал на тумбочку сахар. Кусками, грязноватыми, из рукава.
— Откуда? — спросил я в первый вечер.
— Учёт, — сказал Будько, — это не что есть, а что записано. У них записано на тридцать коек, а лежит сорок две. Двенадцать коек сахара — ничейные. А ничейное — это наше.
Ещё двое лежали у окна. Пехотный старший лейтенант с осколком в лёгком всё время спал. И разведчик, сержант, у которого не было левой руки ниже локтя. Он молчал. Сидел на койке и смотрел в окно.
Окно выходило на двор, а за двором стоял копёр. Госпиталь был в Кривом Роге, в бывшей школе. Копёр не работал. Колёса стояли.
Я смотрел на них каждое утро. Они стояли каждое утро.
Мой сидор приехал со мной, в той же повозке, под соломой. Кто-то из своих сунул. Гармонь в нём была цела.
На вторую неделю я сел на койке и достал её.
Сизов поднял лысые надбровья. Арканов, на вытяжке, повернул голову.
— Земля, — сказал он. — Ты играешь?
— Немного.
Я начал с «Катюши». Будько попросил «Синий платочек» и подпевал, фальшиво и громко. Разведчик у окна впервые заговорил:
— «Тёмную ночь».
Я сыграл. Потом он попросил ещё.
В дверях собрались сёстры. Потом ходячие из соседней палаты. Потом пришла старшая сестра, чтобы прогнать всех, и осталась.
Арканов попросил:
— А вот про хату есть? Чтоб про дом. Про возвращение. Есть такая?
Я сжал мехи. Гармонь вздохнула и замолчала.
Есть, подумал я. Будет.
— Рано, — сказал я.
— Чего рано?
— Рано про хату.
Арканов смотрел на меня с вытяжки. Сизов — без бровей. Я заиграл «Землянку», и про хату больше никто не спрашивал.
Десятого апреля репродуктор в коридоре заговорил голосом Левитана.
Палата слушала молча. «Войска Третьего Украинского фронта… штурмом… овладели… городом Одесса…»
Сизов сел на койке. Будько выронил сахар. Арканов крикнул «ура» с вытяжки так, что гиря под ногой закачалась.
Кричали все. Я тоже.
Разведчик у окна не кричал. Он повернулся от окна, посмотрел на нас и кивнул. Потом снова повернулся к копру.
Через несколько дней Крамер делала перевязку сама.
Обычно перевязывали сёстры. Крамер приходила на обход, смотрела раны две секунды, говорила одно слово и уходила. Слово было обычно «Хорошо» или «Дренаж». Мне она говорила «Хорошо».
В тот раз она пришла с подносом. Села на табурет у койки. Сняла повязку с бедра. Посмотрела. Потом с бока. Посмотрела дольше.
Раны затянулись. Розовые, ровные, сухие. На боку — уже только шов и вокруг жёлтый синяк. На бедре — два аккуратных рубца, как от сигареты.
