На Берлин! (СИ), стр. 27

— Ты откуда знаешь, что старые выходят в штрек? Я про них сам забыл.

— Нарисовано, — сказал Грачёв.

Раскладка заняла минуту.

— Недоля, Остапчук, Кабаков, Чумак — к развилке. Через дым. Дверь на старые — открыть и заклинить. Шпалы раскидать, если подойти можно. Открыли — два удара по трубе. Их сигнал: «порядок». Пусть слышат.

— Через дым, — сказал Недоля. — Это сколько ж?

— Сто двадцать шагов туда, сто двадцать обратно.

— Не дыши, значит.

— Ниже ложись, — сказал Кабаков. — В бане угар под потолком стоит. Где полок, там смерть, а на полу жить можно. Холодное — оно вниз, к рельсу. Ползком — и мордой в тряпку. Мокрую.

Воды в канавке было сколько угодно. Четверо намочили портянки, обмотали лица и легли на рельс. Остапчук взял лампу. Через десять шагов её стало не видно. Потом не стало слышно и их.

— Остальные — к сбойке. Я, Дуров, Ерёмин, Грачёв, Бартош, Харитонов. Жумабаев, Митька — здесь, у стены. Остальные — назад к стволу на пятьдесят шагов. Сапёры, Панас Лукич — с ними.

Бартош молча положил мне в ладонь два патрона. Я разложил их по карманам. Теперь было семь.

Устье сбойки было углом в западной стене квершлага. Я встал у этого угла с западной стороны, в метре от среза. Дуров — за мной. Ерёмин и Грачёв — на полшага дальше, вдоль стены, с автоматами. Бартош с Харитоновым — ещё дальше, у трубы.

Из сбойки нам в щёку тянуло. Дым шёл мимо, в проём, струёй: я видел его в луче, который Грачёв пустил на миг под ноги. Сизый, плотный. В самой сбойке, наверное, стоять было нельзя. За ней, в штреке, стояли немцы. Они стояли в чистом.

Сколько, я не знал. Держат дверь — значит, не меньше двух.

Ждали. Внизу, где-то очень далеко, гудели насосы. Рядом капало. Харитонов шевелил губами: считал.

Тук. Тук.

Звук пришёл по трубе, с востока. Два удара.

Дуров сжал моё плечо: слышал.

Ерёмин чиркнул спичку и поднёс к углу. Пламя тянулось в сбойку. Потом дрогнуло. Потом встало прямо.

В сбойке кто-то закашлял. Не у нас — там, за дверью. Кашлял, как кашляют, когда вдохнул полной грудью и не то. Потом второй. Потом голос, по-немецки, быстро. Грачёв рядом прошептал:

— «Раух». Дым. «Фон хинтен» — сзади.

Дым, который немец пустил на нас, возвращался к нему по его же штреку. С востока. Через старые выработки, куда Недоля открыл дверь.

В сбойке затопали. Бежали сюда. К чистому.

— Глаз, — сказал я и закрыл левый.

Первый выскочил из проёма прямо в створ, в двух шагах от меня. Без каски, согнутый пополам, одной рукой держался за горло. В другой руке — автомат, стволом в пол.

Правый ствол.

Вспышка. Звук ушёл.

Ладонь Дурова. Раз.

Я открыл левый глаз. Первого бросило через рельс к противоположной стене. Второй был в проёме, в шаге за ним. Он остановился. Его толкнули сзади, и он влетел в квершлаг и упал на колени, ко мне лицом. Поднимал автомат.

Два.

Левый ствол.

Второго отбросило обратно в проём, на третьего. Звук и так уже был выключен, а я еще и ослеп.

Ладонь Дурова. Раз.

Я ушёл от угла на шаг назад, вдоль стены. Переломил обрез. Гильзы вынул пальцами, на ощупь. Вложил два из кармана.

Два.

Правый глаз не видел ничего. Левый — полосами. В полосах Ерёмин шагнул к углу и поднял автомат на проём. Не выстрелил. Грачёв рядом держал ствол и что-то кричал.

Три. Четыре. Пять.

В проёме, на коленях, стоял третий немец. Руки у него были подняты. Он кашлял так, что не мог их держать ровно. Грачёв взял его за шиворот, выволок в квершлаг, на чистое, и положил лицом в рельс.

Шесть. Семь. Восемь. Девять. Десять.

На одиннадцатом вернулся звук. Немец на рельсе кашлял, будто вытряхивал из себя лёгкие.

— Сколько их было? — спросил я Грачёва.

Грачёв спросил немца. Немец поднял палец. Потом второй. Потом третий. Потом, подумав, четвёртый.

— Четвёртый — старик, — сказал Грачёв. — Он говорит, старик стоял у двери. Со своей лампой.

Я пошёл в сбойку.

Дым в ней уже шёл по-другому. Тянул мне в спину — в штрек, в сторону двери. Слабо, но в спину. Дуров шёл за мной. Под ногами, в проёме, лежал второй. Грачёв светил в пол.

Дверь стояла настежь, упёртая клином в рельс. За ней лежал вентиляционный штрек: ниже квершлага, уже, в деревянной крепи. Слева, с востока, по нему шёл дым. Шёл сплошной стеной мимо двери, на запад, к дальнему стволу.

Грачёв погасил лампу.

На западе, шагах в сорока, в дыму, был свет.

Жёлтый, низкий, тусклый, как свеча за шторой. Потом полу откинули, и свет стал ярче. Над ним, на миг, выступило лицо. Седые усы — щёткой, как у Приходько. Каска. Глаз не видно. Он смотрел в нашу сторону. На открытую дверь.

Сорок шагов. Для обреза — другой конец света.

Дуров вскинул винтовку.

Свет пропал. Полу опустили. Жёлтое пятно поплыло по штреку прочь, на запад, в дым, ровно, не торопясь. Человек под ним шёл в полный рост. Не пригибался.

Дуров выстрелил. Один раз. Пятно ещё раз мелькнуло — и за поворотом крепи его не стало.

— Ушёл, — сказал Дуров.

Я выбил сапогом клин.

Дверь пошла сама. Её прижало, как прижимает воздух в тамбуре, и она закрылась с глухим хлопком. Брезент по краям втянуло в щели.

Наверху дверь была делом двоих: того, кто за ней, и того, кто перед ней. Здесь за каждой дверью стоял весь горизонт.

Недоля и его трое вернулись через четверть часа, по рельсу, на коленях. Лица у всех были чёрные вокруг глаз и белые там, где держали портянки. Кабаков сел у стены, стянул тряпку и долго дышал. Остапчук отдал лампу и лёг прямо на шпалы.

— Дверь открыли, — сказал Недоля. — Тугая. Клинили лопатой — Остапчук свою дал. Шпалы горели на рельсе, кучей, прямо у развилки. Мазутом облиты. Раскидали, водой из канавки залили. Чадят ещё.

— Лопату заберу, — сказал со шпал Остапчук. — Потом.

— Кабаков нас вёл, — сказал Чумак. — По полу. Как говорил, так и есть: над головой не продохнёшь, а у рельса — дышишь. Я на флоте в трюме после пожара был. Там так же.

— Баня, — сказал Кабаков с пола. — Вам всё шахта да шахта. А это баня. Только без веника.

Синицын записал улов с немцев. Два автомата, винтовка. Гранаты на длинных ручках — пять. Фляга с чем-то резким — Синицын открыл, понюхал, закрыл и записал отдельно: «Шнапс немецкий — 1 фл. Опечатан». Бутерброды с салом в вощёной бумаге — шесть. Пачка сигарет, пачка галет, катушка чёрной изоленты. У одного на поясе висела противогазная коробка — пустая, без противогаза. В ней лежали носки, шерстяные, домашней вязки, и письмо. Синицын подержал письмо, не читая, и положил обратно в коробку.

Потом записал в «Учотъ» ещё одну строку. Я видел её при лампе: «Дверь вентиляционная — 1. Закрыта. Основание — воздух».

Пленного увели двое сапёров. Наверх, к Яценко, к стволу.

Я сел у стены. Проверил обрез на ощупь. В стволах — два. В карманах — пять.

— Шестьдесят пять, — сказал в темноте Харитонов.

— Шестьдесят четыре, — сказал Синицын.

Больше никто ничего не сказал. После дыма у всех болели головы. Люди сидели вдоль стены и дышали чистым. Жумабаев сидел рядом с Чумаком. Дышал ровно.

Савин-второй тряс рукой и прикладывал запястье к уху.

— Стоят, — сказал он. — Зелёные эти. Светятся, а стоят. На двух без двадцати.

— Воды набрали, — сказал Фомичёв. — На лестнице. Стекло не держит.

— Дай, посмотрю.

— Здесь не посмотришь. Тут винтик — с блоху.

Савин-второй опустил рукав.

— А сколько сейчас? — спросил он в темноту. — Кто знает?

Никто не знал. Под землёй не было ни утра, ни вечера. Была лампа, потом темнота, потом снова лампа.

— Три, — сказал Митька.

— Чего три?

— Ночи. Три часа.

Минут через двадцать по рельсу с запада пришёл связной от Яценко. С хлебом в мешке и с котелком холодной каши.

— Яценко передаёт, — сказал он. — Наверху звонили. Ротный спрашивает, как у вас. Наверху, говорит, три ночи. Тихо.

Митька ничего не сказал. Взял свой хлеб и стал есть.