На Берлин! (СИ), стр. 25
— Глаз закрывай, — сказал Чумак.
— Какой глаз?
— Один. Перед выстрелом. Мы на катерах так ходили, под Новороссийском. Ночью, если с берега бьют, комендор левый глаз жмурит. Пальнул — левым и смотрит. Левый-то вспышки не видал.
А почему, собственно, я раньше не додумался до настолько очевидного?
— Всем, кто со мной, — сказал я. — Перед моим выстрелом левый глаз закрыть. Скажу «глаз». Недоля — гранату в устье, по моему жесту.
К устью мы пошли вдоль северной стенки. Тридцать шагов. Сапогом я вёл по перерезанному проводу, как по нитке: провод вёл к устью.
Из устья выстрелили ещё раз. Вспышка была в глубине, справа, метрах в трёх за срезом. Немец стрелял с колена у правой стенки квершлага.
Я встал у стенки двора. До среза устья оставался метр. В самом устье не стоять. Дуров встал за мной.
Недоля присел рядом. Я нашёл его руку и сжал.
Граната пошла по полу, как шар в кегельбане. Звякнула о рельс.
Разрыв ударил внутри квершлага. Из устья выбросило пыль и отсвет. В этом отсвете из устья вывалился человек — прямо в створ, в двух шагах от меня. Он шёл, держась рукой за стенку, и поднимал винтовку.
— Глаз, — сказал я и закрыл левый.
Левый ствол.
Вспышка. Звук ушёл.
Ладонь Дурова. Раз.
Я открыл левый глаз.
Правый не видел ничего — в нём стояло белое. А левый видел. Серое на чёрном: немец поперёк рельса, винтовка отдельно. За ним, в квершлаге, шагах в пяти, — второй, лежит у стенки и не шевелится. Ещё дальше — третий. На коленях, над серым ящиком с ручкой. Руки подняты. Рот открыт. Он кричал, и я его не слышал.
Два.
Чумак и Ерёмин прошли мимо меня в устье. Чумак ногой отодвинул от немца ящик. Ерёмин взял немца за воротник.
Три. Четыре.
Я переломил обрез, выбросил гильзу, вложил патрон из кармана. Руки делали это сами. Глаза были заняты: правый понемногу возвращался.
Пять. Шесть. Семь. Восемь. Девять. Десять. Одиннадцать.
На двенадцатом звук вернулся голосом пленного.
— Нихт шиссен! Нихт шиссен! Нихт шиссен!
— Да не шиссен, — сказал Чумак. — Сиди.
Остапчук включил одну лампу и прикрыл её ладонью, пальцами вниз. Света стало на полшага вокруг.
При нём двор проступал кусками. Белёный свод. Арка. Рельс. Дальше — снова арки, одна за другой, в темноту.
— Как метро, — оценил Грачёв.
— Бельгийцы клали, — сказал Приходько. — В полтора кирпича. Ни одна арка не треснула. Сорок лет.
— Я ж говорил, — сказал Кабаков. — Город.
Сапёры вынимали из-за крепи ящики. Старший считал вслух, негромко:
— Шесть. Семь. Восемь. По пять кило. Сорок кило под крепь. — Он вытер лоб рукавом. — Сложило бы ствол метров на десять. С лестницей. С вами.
— С нами, — поправил молодой.
— С нами, — согласился старший.
Он поднял серую машинку, повертел и показал мне ручку. Ручка была провёрнута до упора.
— Крутил, — сказал он. — Когда провод уже был перерезан.
Синицын делал опись на ощупь. Взрывчатка немецкая — восемь ящиков. Шашки толовые, по двести граммов — россыпью, сорок одна. Детонаторы — коробка, в вате, отдельно. Шнур огнепроводный — три мотка. Провод — барабан, начатый. Машинка подрывная — одна, серая, с ручкой, в исправном состоянии. Лампы карбидные — две, на поясах у убитых, и жестянка карбида при них. Фляги с кофе, холодным, — четыре. Хлеб в целлофане, с печатью — Синицын поднёс его к лампе и долго разглядывал: хлеб был выпечен в сорок втором году и был мягкий. Сигарет — шесть пачек. Отдельно, в «Учотъ», он записал: «Лампа немецкая карбидная — 1. Ушла в ствол. Списана. Основание — глубина».
Из двери лестничного отделения по одному выходили люди Яценко. Яценко встал у барьера и принял двор. Двое его бойцов взяли пленного — вести наверх. Я их остановил.
— Пять минут. Грачёв.
Пленного посадили у стенки, в двери, спиной к кирпичу. Молодой, лет девятнадцати, в каске не по размеру. Рукава у него до локтя были в рыжей пыли. Грачёв присел перед ним на корточки. Остапчук держал лампу.
Спрашивал Грачёв быстро и негромко. Пленный отвечал ещё быстрее — хотел, чтобы его поскорее увели наверх.
— Штурмпионир, — перевёл Грачёв. — Зарядная команда. Было их семеро. Первый горизонт и двести сорок. Остальные внизу, у насосов.
— Сколько внизу?
— Двенадцать. Может, тринадцать. Со стариком.
— С каким стариком?
Грачёв спросил. Пленный ответил одним словом, потом добавил ещё несколько.
— Дер Альте. Так они фельдфебеля зовут. Старик. Говорит: «Эр хёрт дурх ден штайн». Он слышит сквозь камень.
— Связь с ним как?
Пленный показал подбородком на стену.
Вдоль стены двора, на скобах, шла труба сжатого воздуха, толщиной в руку. Она тянулась через весь двор и уходила в квершлаг.
— По трубе, — сказал Грачёв. — Стучат. Три и три — «как у вас». Два — «порядок».
— А если не порядок?
Грачёв спросил. Пленный пожал плечами.
— Говорит: такого ещё не было.
Пленного увели. Двое Яценко полезли с ним по лестнице вверх, и его сапоги ещё долго скрежетали по перекладинам.
Дуров лёг на рельс. Ухом — к стали. Полежал.
— Трое, — сказал он. — Далеко. Несут.
— Откуда слышно? — спросил Недоля. — Тихо ж.
Дуров постучал ногтем по рельсу.
— Железо.
Он сел и протянул руку к Остапчуку. Остапчук дал ему лампу. Дуров опустил её к самым шпалам и повёл светом по полу, вглубь квершлага.
Между шпалами лежала рыжая рудная пыль. В пыли было натоптано. Подкованные сапоги, много, в обе стороны. Одни следы вдавлены глубоко, носками врозь — так ходят под тяжестью. Дуров вёл светом дальше и остановился.
Отдельно от всех, сбоку, шла одна цепочка. Не по шпалам — между ними, по мягкому. Шаг короткий. Каблук едва касался пыли.
— Меж шпал, — сказал Дуров. Подумал. — Старый.
— Тот самый? — спросил Недоля.
Дуров кивнул и вернул лампу.
Труба зазвенела.
Звук шёл издалека, из глубины квершлага, по железу. Тук. Тук. Тук. Пауза. Тук. Тук. Тук.
Все замерли.
Я взял у Ерёмина немецкий молоток — тот, которым забивали клинья. Подошёл к трубе. Ударил два раза. Не быстро и не медленно.
Труба молчала. Долго.
Потом — тук. Один.
Потом быстро: тук-тук-тук, пауза, тук.
— Этого он не говорил, — сказал Грачёв.
— Проверяет, — сказал Остапчук. — У нас горный мастер перед отпалкой так. Постучит — ждёт. Не так ответили — отпалки нет, идёт смотреть.
Я опустил молоток. Мы не ответили.
Труба больше не стучала. Остапчук погасил лампу. Мы стояли в полной темноте и слушали. Где-то внизу, за сотней метров породы, старик сейчас стоял у своей трубы так же, как я у своей. И слушал так же.
В темноте, шагах в десяти, светились две зелёные чёрточки.
— Рукав, — прошипел Остапчук.
Чёрточки пропали. Савин-второй натянул рукав на трофейные часы.
Дуров снова лежал на рельсе.
— Встали, — сказал он через минуту.
И ещё через минуту:
— Двое уходят.
— А третий?
Дуров не ответил. Третьего рельс не слышал.
Бартош нашёл в темноте мою руку, вложил в неё пять патронов и сказал:
— Шесть в карманах.
Я разложил их по карманам.
— У устья, — сказал я. — Я слева, в метре от среза. Дуров за мной. Остапчук у стенки, в ногах. Недоля, Чумак — справа, тоже в метре. В устье никто не стоит. Кабаков с «пилой» — на рельсе, шагов пятнадцать назад, стволом в устье. Пойдут толпой — «пила». Тогда уже всё равно. Если один — мой. Все — левый глаз.
Мы ждали долго. Внизу гудели насосы. С дальнего свода время от времени срывалась капля и щёлкала по рельсу. Больше ничего.
Остапчук коснулся моего сапога.
— Карбид, — выдохнул он.
Я втянул воздух. Под запахом пороха и мокрого кирпича было что-то ещё. Чеснок. Слабо, как из чужой кухни.
— Карбидка горит, — прошептал Остапчук. — Близко.
Шагов не было. Света не было. Кто-то шёл по квершлагу с горящей лампой под полой, между шпалами, по мягкому.
