Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 9
Приёмку он вёл по-своему, и я постоял, посмотрел.
Обмер шёл не подряд, а по его росписи: какие места мерить у каждого десятого, какие — у каждого, и роспись эта висела тут же, при столе. Я узнал устройство: это была моя проверка проходов руками, переложенная на металл, — не верь готовому, верь мереному, и мерь там, где ломается, а не там, где удобно.
— Прижились? — спросил я.
— Не сразу. — Он поправил очки здоровой рукой. — Сперва смеялись: церковно-приходская, говорят, школа. А потом старший приёмщик заметил, что смена с дощечками даёт брака вполовину против смены без дощечек, и повесил сам, без меня. Я только написал.
Про руку я не спросил, а он сказал сам, поймав мой взгляд, — сказал тоном рапорта о состоянии материальной части:
— Не работает и не болит. Для приёмки хватает правой и глаз, а глаза у меня, наоборот, стали лучше: смотрю теперь только на то, что надо.
Про часть он расспросил обстоятельно — про Турова, про Свиряева, про то, дошли ли валенки, — и по его вопросам было видно, что письма он получает, но письмам не верит, покуда не переспросит живого человека.
Свиряев, сказал он, пишет ему раз в месяц. Ящик цел, дощечки ходят по рукам, одиннадцатую — «про смену по часам» — какой-то грамотей переписал в стихи, чтобы легче запоминалась, и стихи эти Пятницкий процитировал мне наизусть, с отвращением и с гордостью разом.
Он помолчал и прибавил без перехода, тихо:
— Тут хорошие люди, Николай Петрович. Здесь никто никого не подводит нарочно. Это я вам говорю к тому, что вы дальше увидите двор, — так вот, двор этот сделали не здешние.
Прощаясь, я спросил про самое тёмное: отчего он, с его глазами и его счётом, сидит на приёмке снарядов — он ведь земляной человек, окопный.
— А это и есть моё дело, — сказал он ровно. — Окоп, Николай Петрович, начинается тут. Я это понял на вторую неделю. Всякий стакан, который я тут пропущу кривым, разорвётся у кого-то в стволе — может, у Свиридова вашего. Я их не пропускаю. Чем не окоп.
Я спросил его напоследок, кто же, по его счёту, сделал двор — если не здешние.
— Те, кто пишет наряд, не видя двора, — сказал он. — Знакомая история, Николай Петрович. Помните мои шестьдесят один при работе на сто пятьдесят? Мне тогда тоже писали наряд из места, откуда моего оврага не видно. Тут то же самое, только вместо людей — вагоны. Бумага ходит отдельно от вещи. Вы про это, я знаю, целую войну пишете.
Двор я увидел в третьем часу, и он стоил всех ведомостей мира.
Снарядный двор — мощёная площадь позади завода, крытая по одному краю навесом, — был заставлен готовыми снарядами так, что между штабелями оставались проезды в одну подводу.
Штабеля стояли ровные, укрытые, с бирками, пересчитанные и переписанные; порядок в них был безукоризненный, и от этого порядка стягивало спину, как в образцовом лазарете, где в достатке всё, кроме санитарных поездов.
Готового здесь лежало на три недели полного заводского хода.
Снег к тому дню уже лёг — первый, сухой, не тающий, — и на брезентах штабелей он держался ровными горбами, отчего двор походил издали на военное кладбище, где ещё не ставили крестов, и я эту мысль от себя отогнал как негодную к делу, а она вернулась вечером, за справкой, и стояла за плечом, покуда я писал.
Бирки я читал подряд, штабель за штабелем, и по биркам двор рассказывал свою историю внятнее всякого рапорта: август, август, сентябрь, сентябрь, сентябрь, октябрь без счёта.
Августовским биркам здесь было не место. Снаряд не солёный гриб, ему не положено зимовать под брезентом при заводе; ему положено быть к зиме на фронтовом складе, а к весне — в орудии.
Заведовал погрузкой пожилой капитан по фамилии Векшегонов, из обозных, с георгиевской медалью за японскую, и арифметику своего двора он изложил мне за десять минут, по-хозяйски, без единой жалобы, отчего она звучала только хуже.
Заводу, чтобы не задыхаться, нужно грузить в сутки двенадцать вагонов.
Наряд ему пишут на двенадцать.
Подают — когда восемь, когда пять, на прошлой неделе один день не подавали вовсе: паровоз, возивший передачу на станцию, стал в депо с лопнувшей трубой, а запасного заводу не положено.
— Я, ваше высокоблагородие, писал о запасном паровозе четыре раза, — сказал Векшегонов. — Первые три мне отвечали, что не предусмотрено. На четвёртый ответили, что вопрос передан на согласование. Я больше не пишу: боюсь, согласуют.
Я спросил Векшегонова, что он делает, когда вагонов не дают вовсе.
— Перекладываю, — сказал он без всякой иронии. — Вон, извольте видеть, дальний ряд: переносим со штабеля на штабель, чтоб настил под нижними не гнил. Работа есть, движения нет. Люди заняты, дело стоит. По-учёному это, сказывали мне, называется оборот, — он выговорил слово с удовольствием, как выговаривают чужое ругательство, — а по-нашему: возим воду решетом, и решето казённое.
Помолчал и прибавил своё главное, ради чего, я думаю, и рассказывал:
— Вы, ваше высокоблагородие, человек с фронта. Так вы там скажите, если спросят: мы тут не сидим. Мы тут стоим. Разница, может, невелика, а нам важна.
Я ходил по двору час и считал.
Считал штабеля, сроки на бирках — старейший лежал с августа, — считал, сколько двор прибавляет в сутки при нынешней подаче: выходило по полтора-два штабеля, и выходило, что к Рождеству класть будет некуда, и завод, работающий в три смены, начнёт душить собственный выпуск, как задыхается наступление, обогнавшее свой подвоз.
У Векшегонова нашлась и своя тетрадка — сальная, домашняя, с погодой на каждый день, — и в ней подача вагонов была расписана за полгода, без единого пропуска.
Я попросил списать итоги по месяцам, и он не только дал списать, а сам продиктовал, с примечаниями: тут дорога оправлялась после июльских перевозок, тут снимали составы под гвардию, тут пошли заносы.
Дьячок при погибающем приходе так ведёт метрики: аккуратно, безнадёжно и на всякий случай — вдруг когда спросят.
Спросил — я. Первый, по его словам, за полгода.
Это я уже видел. Летом, за Стрыпой, только там лежали не снаряды, а мы.
На обратном пути, у ворот, Пятницкий догнал меня и сунул в руку сложенный лист — по старой фронтовой привычке, не для чужих глаз.
— Мой счёт за три месяца, — сказал он. — Принято, отгружено, осталось. По неделям. Официальному не верьте — не оттого, что врут, а оттого, что оно про выпуск. Про выпуск тут всё хорошо.
— А про что плохо?
— А про то, про что ведомости не заведено, — сказал он. — Про то, что лежит.
Вечером, прежде справки, я разложил на столе три бумаги.
Лист Пятницкого — принято, отгружено, осталось. Диктовку Векшегонова — подано вагонов по месяцам. И роспись Мансурова — хлеб по губерниям, лежащий невывезенным.
Три бумаги были писаны тремя разными руками о трёх разных вещах, и говорили они одно и то же слово.
Лежит.
Снаряды лежат при заводе. Хлеб лежит в губерниях. Между тем и другим лежала дорога, и по ней ходило меньше, чем страна клала с обоих концов.
Я сложил три листа в тетрадь рядом — в третью графу они не годились, это была не моя пропажа, а общая, — и завёл им отдельный лист с заголовком по-хозяйски, словом Векшегонова: «Что лежит».
Справку для комиссии я писал вечером, и писал её страницу — не больше: науку Сабурова про язык, который слышат, я усваивал на ходу.
Числа слева, источник справа, как всегда.
Выпуск завода — вдвое против прошлогоднего; брак — вполовину; ведомости исправны и правдивы. Это всё стояло в первых трёх строках, потому что это правда и потому что без неё остальному не поверят.
Дальше стоял двор.
Готовых изделий скоплено на столько-то суток полного хода; прирост — столько-то в сутки; причина — разрыв между нарядом и подачей; при нынешнем темпе к концу декабря завод останавливает снаряжательную мастерскую не от недостатка, а от избытка.
