Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 56
Число это держалось ровно и держалось даже в дни дела: двадцать третьего, когда у соседей был бой, через стык прошло одиннадцать; двадцать пятого — девять; двадцать восьмого, в мороз, — тринадцать, и тринадцать это был предел, потому что в мороз пишут больше, а не меньше: обмороженные, требования на тёплое, представления на убыль.
Часть, у которой беда, пишет больше обыкновенного. За двенадцать дней это случалось слишком исправно, чтобы не заметить; правилом я этого ещё не называл.
С двадцать девятого декабря это число упало.
Двадцать девятого — шесть. Тридцатого — четыре. Тридцать первого — три. Первого января — две. Второго до полудня — ни одной.
Зато в обратную сторону, сверху вниз, поток вырос втрое, и вырос он не пакетами, а нарочными: за двое суток через стык прошло девять ординарцев в ту сторону, тогда как обыкновенно проходит два-три.
Бумага идёт вниз и не идёт вверх.
Такого не бывает от снега, от мороза и от порванного провода: провод рвётся в обе стороны, и снег засыпает дорогу в обе стороны, а тут дорога работает в одну.
Такое бывает, когда часть перестаёт отвечать.
Не бунтует, не стреляет, не бежит, — а просто перестаёт подавать наверх то, что подавала: сводки, ведомости, представления, — потому что подавать их некому, или потому что тот, кто подавал, не знает, что теперь писать.
Я проверил себя ещё двумя способами, потому что одного признака мало.
Кухни у соседей второго января поднялись к линии в другой час — не в шесть, как всю неделю, а в девять; и поднялись не все.
И третье: за двое суток от них не прошло ни одного человека в тыл — ни с бумагой, ни с рапортом, ни в отпуск, — при том что раненых от них возили как обычно.
И четвёртое, самое малое и самое неприятное.
Ординарцы, идущие сверху вниз, возвращались обратно тою же дорогой и в тот же день — все девять. Ни один не остался у соседей и ни один не привёз оттуда бумаги.
Человек, посланный с приказанием, обыкновенно везёт назад хоть расписку. Эти не везли ничего.
Четыре признака в одну сторону.
Я записал это у себя и не пошёл ни к Одинцову, ни в штаб группы: сказать мне было нечего. Четыре признака в одну сторону — это не знание, а тревога, а тревогу я всю зиму отказывался подавать за факт.
Второго вечером Одинцов позвал меня и сказал, что из группы прислали поручение.
Мне надлежит съездить к соседям — на сутки-двое, — «согласовать порядок работ по стыку и, буде окажется полезным, показать их людям то, что показано в полку».
То есть меня посылали учить.
Первый раз с самого приезда — за то самое, ради чего меня вызвали на север и чего мне здесь никто ни разу не поручил.
— Кто просил? — спросил я. — Группа или корпус?
— В бумаге группа.
— А не в бумаге?
Одинцов ответил не на то, о чём я спрашивал.
— Возьмите тетради, — сказал он. — Все.
Я поблагодарил и пошёл собираться, и, покуда завязывал тесёмки на тетрадях, сложил вместе три вещи, которых по отдельности не сложил бы.
Заключение у меня спросили без адресата; в Риге запросили точную дату моего прибытия; теперь меня посылали в часть, которая двое суток молчала. Каждая вещь имела невинное объяснение. Вместе они давали только тревогу — не доказательство.
Человека без должности, у которого есть точная дата прибытия, привычка считать и одиннадцать страниц таблиц, посылают на сутки-двое туда, где неладно.
Не затем, чтобы он там учил.
Затем, чтобы он там был.
Я мог ошибаться: у меня было три признака, а не доказательство.
Тесёмки я завязал и лёг спать в одиннадцатом часу, чего со мною не бывало с сочельника.
Утром надо было выезжать, и я выехал.
Глава 22
Не пойдем
Ошибся я только в одном: я думал, что меня посылают быть свидетелем чего-то, что уже случилось.
Выехал я третьего в семь утра и был на месте к одиннадцати.
Дорога шла низом и была накатанная, и всё, что я на ней встретил за четыре часа, стоит записать: после я это сверял.
Встретил я: две порожние подводы из тыла к ним; санитарную двуколку от них в тыл; полевую кухню, стоявшую у обочины со снятым колесом, и при ней троих; конного ординарца в ту сторону, куда ехал я; и — уже в двух верстах от полка — заставу, которой на этой дороге неделю назад не было.
Застава стояла не от германца. Германец был в другой стороне и в четырёх верстах.
Меня пропустили, посмотрев предписание. Унтер прочёл его до конца, чего обыкновенно не делают.
Я спросил, давно ли тут стоят.
— Со вчерашнего, ваше высокоблагородие.
Полк стоял в двух с половиной верстах правее нас, на том же взятом рубеже, и от нашего участка отличался тем, что окоп у него был мельче, блиндажей не осталось вовсе и тропа к нему шла низом, по лощине, куда германец клал редко и наугад.
Приняли меня хорошо.
Я ждал чего угодно — угрюмости, настороженности, той особой вежливости, за которой держат дверь, — а вышло обыкновенно: дежурный проводил, полковой адъютант нашёл мне место у печи, вестовой принёс кипятку, и все, кого я в первый час видел, занимались своим делом ровно так, как занимаются им в любой части после нескольких суток без смены.
И вот тут я впервые за день себя не понял.
Я приехал в полк, который двое суток не подал наверх ни одной бумаги, и полк этот работал.
Кухни варили. Роты сменялись. Фельдшер перевязывал. Оружие чистили — я нарочно посмотрел два ствола, и оба были чище, чем у нас в четвёртой роте.
Не работало одно: у них никто ничего не писал.
Я обошёл до обеда четыре места, где бумага бывает всегда, — канцелярию, околоток, хозяйственную часть и телефон, — и нашёл везде одно.
В околотке фельдшер вёл свою книгу и вёл исправно, а отсылать перестал.
В хозяйственной части лежали три требования, подписанные и не отправленные.
Телефонист принимал и записывал, а на вопрос, что ушло от них за двое суток, ответил, что ушло два раза «принято» и больше ничего.
В канцелярии на столе лежали три начатых листа, и все три были начаты и брошены на середине. Один — представление к награде. Другой — донесение о потерях за первое число. Третий — требование на керосин.
Писарь сидел тут же и чинил перо.
Я спросил у адъютанта — молодого штабс-капитана с обмороженной щекой, — отчего донесение не дописано.
Он помолчал и ответил честно:
— Не знаю, как писать.
Я тогда решил, что он про потери и про графы, и посочувствовал по-своему, и мы поговорили минуты три о том, как отличают оставленного на поле от опознанного убитого, — а после я понял, что он говорил не про графы.
Он не знал, как писать про то, что в полку происходит: для этого нет ни формы, ни слов, ни графы, а писать неправду он не хотел.
И оттого не писал вовсе.
Занятие мне дали после обеда, и дали охотно.
Собрали роту — не всю, человек восемьдесят, свободных от смены, — в разбитом сарае за лощиной, и я впервые здесь мог провести целое занятие, от начала до конца, на собственных промерах.
Говорил я час.
Про проходы и очередь у прохода. Интервал в метель и в мутную. Смена по часам, предел час двадцать. Мокрая нога — не неудобство, а срок. И под конец про волокуши и про час, за который надо поднять.
Слушали хорошо.
Не так, как слушают начальство, и не так, как слушают на отдыхе, лишь бы сидеть, — а как слушают человека, который говорит про их работу и знает в ней больше них.
Двое в третьем ряду записывали. Один — на клочке, другой — прямо на ложе винтовки, карандашом, и я сделал вид, что не вижу.
Один раз меня поправили, и поправили верно: я сказал, что в мутную ночь интервал шесть шагов, а с левого края сказали, что по здешнему снегу шесть не выйдет, потому что след глубокий и второй идёт по первому и от этого сбивается счёт.
Я спросил, сколько выходит.
Сказали: четыре, а лучше трое в затылок и четвёртый в стороне.
