Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 48
В четвёртой роте — шестьдесят один. Из них убитых девятнадцать.
Во второй — двенадцать. Убитых двое.
Мокшин, третьей роты, значился в раненых: осколком в ногу, при выходе на исходное, то есть уже вечером, уже на обратном пути.
Про ногу и про то, во что она была обута, в списке не стояло ничего, и стоять не могло: в списках такого не пишут.
Хабибуллина в списке не было.
Я нашёл его глазами позже, при выходе, — он шёл третьим в своём звене и нёс чужую винтовку сверх своей, — и чехол на его папахе был на месте, тот самый, перешитый чужой рукой и завязанный чужим узлом.
Я свёл время прохода по ротам, потери и минуты очереди у четвёртой. Рядом записал: три батальона держат исходную; сменить взявший окоп батальон некем.
Потом вернулся к списку потерь. Против семнадцати оставленных место было известно, а второго выхода за ними не назначили.
Глава 19
Пулеметная горка
Ответа на свой вчерашний вопрос я к утру не нашёл, а к полудню он отодвинулся сам, как отодвигается всё, для чего нет ни бумаги, ни срока.
Двадцать четвёртого декабря полк не наступал и не оборонялся. Он считался.
Это отдельная работа, и она тяжелее любой другой: её делают на трезвую голову и вторые сутки без сна. Ротные подают строевую записку. Фельдшер подаёт свою. Каптенармус считает, чего не вернулось, — а не вернулось всегда больше, чем людей, и в этом нет воровства, просто вещь остаётся там, где остался человек.
Полковой адъютант поручик Бачинский сидел за столом с шестью листами и переписывал начисто.
Он был из тех, кто в бою не заметен, а на другой день оказывается единственным, кто помнит, кто где стоял.
Итог за двадцать третье он мне назвал прежде, чем я спросил: сто пятьдесят человек, из них убитых сорок один.
Я эти числа знал со вчерашнего вечера, слышал их по проводу и записал сам. Но услышать их с листа оказалось иначе. По проводу это была сводка. На листе это были фамилии в столбик, и против каждой стояло, откуда родом.
— Семнадцать не выходят, — сказал Бачинский и повернул ко мне лист.
Семнадцать — это те, кто остался в германском окопе, когда мы его отдавали. Их видели мёртвыми, их видели трое, и место известно до сажени: третий траверс от изгиба, где вчера стоял пулемёт.
В именном списке было отдельное место и для оставленных на поле боя. Бачинский провёл ногтем по печатной строке.
— По последнему достоверному — сюда. Оставлены на поле боя.
— Их видели мёртвыми.
— Видели семнадцать тел у траверса. Поимённо в темноте не признали ни одного.
Форма знала место, но не знала состояния. Семнадцать фамилий не явились после отхода; семнадцать тел видели издали; поставить каждую фамилию против отдельного тела было нечем.
Одинцов пришёл, прочёл и велел писать то, что доказуемо: всех семнадцать — оставленными на поле боя, а к списку приложить показания тех троих и схему траверса.
— Убитыми нельзя? — спросил я.
— Можно, когда опознаем.
Он расписался внизу. Бумага не солгала ни в одном слове и всё-таки не ответила на единственный вопрос, ради которого её будут читать дома.
Про священника я спросил после, и спросил не из благочестия, а оттого, что в списке против семнадцати не хватало ещё и строки о погребении.
Полкового священника в полку не было третьи сутки: он ушёл с ранеными на дивизионный пункт и там остался — раненых свозили со всей группы, и рук не хватало.
Бачинский объяснил мне то, чего я, полгода писавший наставление о том, как люди ходят под огнём, не знал.
По заведённому у них порядку место священника в бою — передовой перевязочный пункт. Не окоп и не поле. Там он исповедует и причащает, помогает врачу и санитарам; там же на нём погребение убитых и присмотр за тем, чтобы убитых и раненых с поля убирали.
Я попросил повторить и записал его объяснение. Текста инструкции у меня не было, и за уставную цитату я этого не выдавал.
Выходило, что во всём полку заведённый порядок спрашивает за уборку с поля с одного человека. Что человек этот один. Что во время боя он находится не на поле, а в двух верстах позади, при пункте, и что это разумно: раненых свозят туда, а не на поле.
Стало быть, уборка с поля не поручена никому, кто на поле.
Я перечёл это дважды и не нашёл, где ошибся.
Руки я считал после обеда, обходя роты с унтер-офицером Гнеушевым.
Считал грубо: просил показать ладони, согнуть и разогнуть пальцы, застегнуть верхний крючок шинели. Крючок — вернее всего. Пальцы человек заставит слушаться из самолюбия, а крючок его выдаёт.
В первой роте восемнадцать. Во второй семнадцать. В третьей двадцать четыре. В четвёртой двадцать два.
Восемьдесят один человек в четырёх ротах.
Я не называл их обмороженными и не имел на это права: обмороженных считает фельдшер, у него своя ведомость и свои признаки. Я считал другое — руки, которые к завтрашней работе у проволоки не годятся.
Ни один из восьмидесяти одного ни в одном списке за двадцать третье не значится.
Сто пятьдесят в бумаге. Восемьдесят один мимо бумаги.
А в первый вечер, над клеёнчатой тетрадью, я вывел из Одинцовских ста девяти ровно семьдесят восемь — тех, кто в строю и ножниц не держит.
Семьдесят восемь он набрал с первого декабря по двадцать третье. Восемьдесят один я насчитал за одни сутки.
В четвёртой роте перед делом было двести шесть человек; шестьдесят один она вчера потеряла, и двадцать два из оставшихся ста сорока пяти сегодня не застегнули крючка. Четвёртая — та самая, что простояла восемнадцать минут в очереди, оттого что проходов ей досталось два вместо четырёх.
Я не берусь утверждать, что все двадцать два от этих восемнадцати минут. Я всю зиму отказывал другим в неизмеренных доводах и себе тоже откажу. Но из четырёх рот у четвёртой худшее число, и восемнадцать минут у неё тоже худшие.
Гнеушев, пока я писал, сказал в сторону, что считать надо на треть больше.
— Скрывают, ваше высокоблагородие.
— Зачем?
Он ответил не сразу, и по его ответу мне стало понятно, отчего у Одинцова в тетради сто девять, а не двести.
Обмороженного, по его словам, отправляют в лазарет, а из лазарета человек возвращается уже не в полк, а куда пошлют: через запасный, с маршевой ротой, в чужую часть, к чужим людям, где он никто и всё начинать сызнова. Правда это или солдатский страх — я не проверял; для счёта важно, что верят в это все.
— Он лучше руку сгноит, чем от своих уйдёт.
Я записал и это, и приписал сбоку, что мера, которой я мерил, порождает поведение: считаю руки — прячут руки.
Распоряжение пришло к пяти часам, в темноте.
Полк придавался на правый фланг, для обеспечения стыка, и на время работы соседей по узлу переходил в их подчинение.
Одинцов прочёл и сложил бумагу вчетверо.
— Так.
За месяц я выучил его «так» наизусть и различал в нём три разных слова. Это было то, которое значит «спорить не о чем».
— Вам это как?
— Мне это никак. Мне полк держать нечем что здесь, что там.
Двадцать четвёртого был сочельник, и я узнал об этом от прапорщика Вьюшина, который пришёл спросить, будут ли служить.
Служить было некому.
Кутьи не варили. Кухни варили обыкновенное. В офицерской землянке поставили на стол то же, что во всякий день, только вдвое, и никто не сказал, что это ради праздника.
Вьюшин достал газету.
Газета была петроградская, от семнадцатого числа, дошла на восьмые сутки и уже побывала в двух руках до него. Он читал вслух — с середины, кусками, пропуская то, что скучно: так в полку читают всякую бумагу с той стороны.
Про хвосты. Про то, что в столице муки на две недели. Про заседание, где говорили долго и не сказали ничего.
Потом он прочёл абзац, в котором были два оборота, знакомые мне до последней запятой.
Что нашлись люди, не имеющие ни строевого стажа, ни ответственности, и что эти люди взялись учить армию, как ей воевать, и учат за казённый счёт.
