Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 40
Завтра по этим чехлам будут отличать своих.
Я велел перешить и пошёл спать. Из всего, что я за день насчитал, исполнить и проверить можно было только это.
Глава 16
Без пристрелки
Спрашивать я не пошёл.
Спрашивать — значит получить чужое мнение и записать его как своё знание. Я пошёл мерить.
Батарея, приданная участку, стояла в полуверсте за гривой, и до неё было десять минут по ходу сообщения. Я пришёл в пять минут первого.
Штабс-капитан Крапивин не спал, и, судя по всему, не спал давно.
Землянка у него была устроена не как жильё, а как рабочее место: одна доска на козлах, на доске таблицы стрельбы в клеёнке, разбухшие от сырости, и термометр, привязанный бечёвкой к ящику с зарядами.
Я попросил у него две вещи, обе такие, которых не переврёшь.
Первое — наряд на расход снарядов на завтра.
Второе — когда в последний раз освежали репера.
Он поглядел на меня и подумал, и я видел, о чём он думает: подполковник, без должности, с бумагой, которой у него не спрашивали, — а наряд на расход есть вещь, которую чужому не показывают.
Потом всё-таки дал и придвинул лампу.
Может быть, оттого, что я спросил не «сколько у вас снарядов» — на такой вопрос он бы соврал по праву, — а спросил документ, у которого есть номер.
Наряд был мизерный, и над ним стояла помета: по вызову.
Репера не освежали с двадцатого.
— Три дня не стреляете?
— Третьи сутки. — Крапивин отодвинул таблицы. — Велено не будить.
Я сел на ящик и посчитал, и считал вслух: при артиллеристе считать про себя невежливо, он всё равно проверит.
На разрушение проволочного заграждения глубиною в двадцать шагов надо около пятидесяти трёхдюймовых гранат на погонную сажень. Это не моё число, это старая таблица, и я знал её наизусть: всякий раз, когда писал про проход, я в неё упирался.
Проход шириною в десять саженей — пятьсот гранат.
На такую работу и норма особая: орудию, которое режет проволоку, кладут около пятисот выстрелов в день. Это не мои числа, это упартовские, и Крапивин их знал лучше меня.
В наряде у него стояло меньше, чем кладут в обычные сутки на обычную стрельбу.
И стояло «по вызову».
— На резку кладут пятьсот на ствол в день.
— Кладут, — сказал Крапивин. — Я эту цифру наизусть помню, я её в трёх бумагах писал.
— А у вас в наряде?
Он не ответил: цифра лежала перед нами.
— Крапивин. Этим нарядом вы проволоку не порвёте.
— Я и не собираюсь.
— А если прикажут?
— Тогда я её не порву, — ответил он спокойно. — И скажу об этом до, а не после.
Он сказал это не как жалобу. Он сказал это как человек, который уже написал такую бумагу и знает, что её подошьют.
— Писали об этом наверх?
— Двадцатого. — Он показал глазами на угол, где лежала папка. — Ответа нет.
Я не стал спрашивать, что в бумаге. Я и так знал, что там: столько-то на орудие, столько-то на сажень, разница такая. Мы с ним, не сговариваясь, за эту зиму написали одну и ту же бумагу — он про снаряды, я про ножницы, — и обе лежат в одном и том же месте.
Шрапнелью проволоку не режут вовсе: она рвётся в воздухе и сеет пули вниз, а пуля рвёт человека и не рвёт стальную нитку и не выворачивает кола. Это я знал и потому шрапнель из его наряда сразу отложил в ноль.
Из наряда после этого осталось так мало, что число можно было держать в голове без записи.
Про гранату Крапивин прибавил своё — тем голосом, каким говорят о давно решённом.
— В наставлении велено по проволоке ставить на замедление.
— Велено.
— А она от замедления не расчищается. — Он показал руками. — Тому, кто бьёт с четырёх вёрст, она уходит в грунт и рвёт под колом: кол валится, а нитки ложатся клубком, и через клубок хуже, чем через целую проволоку. Целую перекусил в шести местах и прошёл, а клубок надо разбирать.
— А с трёх вёрст?
— А с трёх она у меня рикошетит и рвётся в воздухе. Кол цел, проволока цела, шуму много. — Он помолчал. — Я стою в трёх.
— Писали об этом?
— Пишут второй год. — Крапивин развёл руками. — Наставление меж тем прежнее.
Я записал и это, и записывал дольше, чем следовало, потому что рука шла медленно.
У меня в книжке про проходы стоит своё, и стоит уже полгода во всех разосланных экземплярах: что при разрушении артиллерией проход считать готовым по донесению батареи.
По донесению батареи. Не по человеку, который в него полез.
Два признака сошлись.
Первый — наряд, которым нельзя порвать проволоку даже по случайности.
Второй — репера, не освежённые третьи сутки, и таблиц на завтра нет.
Из двух признаков выходило одно, и выходило твёрдо: подготовки нет не по бедности и не по забывчивости.
Её нет по замыслу — и это другое дело.
Тишина вместо предупреждения.
И вот тут я застал в себе не вывод, а радость, и радость была неприлично быстрая: раньше, чем я успел подумать, отчего радуюсь.
Я пометил у себя час. Не мысль — час. Мысль я и так помнил.
Потом, через минуту, пришёл вопрос: кто придумал.
И в вопросе уже сидела заноза, и я её почувствовал раньше, чем понял, откуда она.
Крапивин между тем злился, и не на замысел.
— Мне бы один выстрел, — сказал он. — Один. Проверить, куда я вчерашней поправкой ушёл. Не дали.
— Кто не дал?
— А кто даёт. — Он махнул. — Не будить участок.
Тут возразить было нечего: батарея, которая три дня не стреляла и себя не проверяла, завтра будет бить по вчерашним данным, а данные за трое суток стареют — оседает грунт, меняется воздух, садится ствол.
Тишина, за которую я обрадовался, стоила ему точности, и цену эту он назвал первым, без всякого нажима.
Тут же на батарейный телефон пришёл вызов.
Меня требовали в штаб группы к двум часам, с числами по проходам.
Вызывали не по фамилии.
Вызывали «пятого инженера с промерами».
Я собрался в четыре минуты и оставил Вьюшину список из трёх дел: чехлы, сухие валенки, счёт ножниц по ротам.
Чехлы стояли первыми, и перешить их я обещал себе сам — вчера, вслух, себе одному.
Вьюшин переписал список на манжету, потому что бумаги у него не было, и это меня почему-то задело сильнее, чем всё остальное за ту ночь.
Штаб группы стоял в мызе при шоссе, в семи верстах, и я ехал туда час в чужих розвальнях.
Мызу выбрали, надо думать, за крышу: она была цела, чего в этой полосе не встретишь.
Окна заложены мешками с песком, в сенях спали ординарцы в шинелях, и один тулуп был накинут на троих сразу.
Меня не посадили и садиться не предложили.
И автором никто не назвал: за столом сидел писарь с разграфлённым листом, и в листе было двадцать граф.
Принимал полковник Генерального штаба Бутримов — за начальника штаба, который был у командующего.
Он спрашивал, а писарь писал.
Спрашивал он быстро и не переспрашивал, и по тому, как он ставил вопросы, было видно, что он их составлял сам и составлял давно: лишних слов в них не было, и понять двояко нельзя было ни одного.
— Сколько минут на нитку при двадцати градусах?
— На трёх промерах — от сорока секунд до двух минут десяти. Общей нормы нет: руки, положение ножниц и время лёжки были разные.
— Интервал в метель?
— Четыре шага. В мутную шесть.
— Сколько человек в цепи держат счёт?
— Девять. Десятый получает догадку.
— Сколько лежит человек перед проволокой, покуда руки годны?
— Про это у меня одно наблюдение, и оно дурное. После сорока трёх минут лёжки один из двенадцати снял варежку у проволоки и обморозил два пальца. Что тут дала лёжка, что голая рука, а что его неловкость с ножницами — разнять не могу.
Бутримов поднял глаза.
— Одного промера мало.
— Мало. Это не предел и не норма. Другого у меня нет, и в армии, сколько я знаю, нет ни у кого.
— Отчего же нет?
— Оттого, что мерить его надо на людях и в мороз, а всякий, кто в мороз лежит перед проволокой, занят другим.
