Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 33
Наши позиции угадывались только по тому, что там ничего не было видно.
А над германскими стоял дым.
Он стоял ровно, десятками столбов, и в лунном свете видно было, как всякий столб поднимается, ломается в вышине и уходит на юг.
Мы мёрзли, чтоб не показать, где мы. Они топили: скрывать им было нечего — год с лишним на одном месте, вал в двадцать восемь вёрст, узкоколейка в тылу. Их и так все видели.
Я простоял на воздухе минут десять и записал, вернувшись, две строки.
Первая: их позиция строилась полтора года и обошлась им в работу, которую я могу оценить только порядком; наша строилась в ту же зиму и обошлась в людей, которых считает Одинцов.
Вторая: тот, кто не может позволить себе дым, вынужден платить за это здоровьем своих людей, и это тоже расход, которого нет ни в одной ведомости.
Я вернулся в землянку, где было градусов пять тепла — на глаз, потому что термометра у них не было, — и сел писать. Писать в перчатках Тарабрина оказалось возможно, но медленно; за час у меня выходило страницы полторы вместо трёх.
Одинцов смотрел, как я пишу, и потом задал вопрос, ради которого, я думаю, он меня и терпел весь день.
— Скажите-ка мне одну вещь. По снегу ваши интервалы — те же?
— Нет. По снегу не те.
— Я так и думал. — Он подался вперёд. — А какие?
— Не знаю, — сказал я. — Их никто не мерил. Я привёз то, что вывел из летних промеров и продолжил на глаз; в моей рукописной редакции это написано прямо. Твёрдого числа для снега у меня нет.
Одинцов откинулся к стене.
— Стало быть, и у вас нету.
— Нету. И не будет, покуда кто-нибудь не выйдет и не смерит.
— А нам идти. — Он растёр колено. — Числа я вам не назову: не моё дело называть числа. Скажу так: скоро.
Он сказал своё «так» — то самое, которое у него означало несогласие, — и замолчал надолго.
А после подтянул к себе мою тетрадь, развернул её и придвинул огарок.
— Ну, — сказал он. — Тогда меряем сами. У меня две ночи, у вас часы. Идёт?
— Идёт. Что у вас есть?
— Люди. Сто девяносто человек третьей роты, и они мне за это спасибо не скажут.
— Ста девяноста не надо. Надо двенадцать — те, что лучше держат интервал, и лучше со слухом.
Одинцов усмехнулся — за весь день это случилось с ним впервые.
— Со слухом-то зачем?
— Затем, что мерить будем по звуку. Считать в темноте по часам нельзя: спички не зажжёшь, а на глаз не увидишь. Значит, считаем ударами: старший бьёт по прикладу, идущие держат шаг. И тогда я узнаю не то, сколько они прошли, а сколько ударов сбилось.
Он подумал. Считал он не мои удары, а свои две ночи и то, что за них с него спросят.
«Две ночи» — это и был ответ на вопрос, которого я ему не задавал и не задал бы.
— Так. — Он не двинулся.
А потом добавил:
— Ну. Двенадцать дам. Но пойду с ними я, а не вы: вас мне тут ещё не хватало положить у проволоки.
— Считать в эту ночь буду я.
— Сочту и сам, не маленький.
— Не сочтёте. Не оттого, что не умеете, а оттого, что вам в эту ночь будет чем заняться, кроме счёта. Счёт держит тот, у кого в руках больше ничего нет. У меня в руках больше ничего нет.
Одинцов смотрел на меня долго.
— Вы понимаете, что я за вас отвечаю?
— Понимаю. И потому дам вам то, чем вы отчитаетесь, ежели что.
Я вырвал из тетради лист и написал при огарке — коряво, но разборчиво: что иду по своей воле, что полку его от того вреда нет и что бумага писана мною нынешним числом, при нём и в его присутствии. Расписался полностью, со званием.
Он прочёл, сложил вчетверо и убрал в клеёнчатую тетрадь — туда же, где у него лежали обмороженные.
— Так, — сказал он.
И на этот раз «так» означало «да».
Глава 14
Исполнение
Часы у нас в ту ночь были немецкие.
Свои показывали время, но их нельзя было увидеть. Спичку зажечь нельзя. Крышку открыть можно, циферблат под пальцем — нет.
Оттого я час пролежал за бруствером и считал ракеты.
Немец пускал их с вала, ровно и без злобы, для порядка. Под такие не ложатся: они висят далеко и освещают своё, а не наше. Ложатся под ту, которая встала над тобою, — а такая за ночь бывает одна или две, и приходит она не по расписанию.
Я записывал промежутки дежурных на память, потом сложил.
Девятнадцать за час. Средний промежуток — три минуты десять секунд. Крайние — сорок секунд и девять минут.
Для грубого счёта годится. Для точного — нет.
Точное я держал в себе. Считал про себя, ровно, как учил меня когда-то Зотов при пристрелке: «раз-и, два-и». На сотне сбиваешься редко, на трёхстах — всегда, и оттого всякое моё число за эту ночь верно секунд на пять в ту или другую сторону, и я так и записал: с оговоркой.
Ещё я взял двадцать спичек и положил в левый карман. Уговор с собою был такой: всякий раз, как цепь рвётся, перекладываю одну в правый. Зажечь нельзя. Сосчитать можно.
Была и третья вещь, о которой я думал дольше всего.
Суточное слово за проволоку не носят. Возьмут — уйдёт к немцу вместе с человеком. А вернёмся мы за полночь, когда слово будет уже другое, и нового нам не скажут: мы за проволокой.
Значит, возвращаться надо в ту же брешь и к тем же людям, которые знают нас в лицо.
Я посчитал крюк заранее: триста саженей лишку и минут двадцать.
Это был первый мой расчёт в этой книжке, сделанный на здешнем материале, и я им остался доволен.
Перед выходом двенадцать человек мазали скулы бараньим жиром. Гнеушев подал банку и мне.
Я намазал. Жир пахнул салом и держался плёнкой.
Приклады обмотали тряпками. На морозе дерево звонче, и удар слышно дальше, чем нужно.
Рукавицы взяли кожаные, поверх варежек: у проволоки без них режет руки в кровь, а крови на снегу утром не спрячешь.
Вышли в одиннадцать сорок.
Часовой окликнул за сотню шагов, и это было первое, что мне понравилось за ночь: окликнул как надо, не поленился. Начальник заставы подошёл с двумя людьми, близко, и спросил тихо, почти в ухо:
— Что пропуск?
Пропуск на те сутки был «котелок». Отзыв — «Ковно», и отзыва мне не сказали.
Отзыв знал Гнеушев, начальник дозора. Я — подполковник, автор напечатанной книжки — получил, как всякий, только пропуск.
Так и надо. Я записал себе это на завтра и пошёл.
Рогатку откатили и поставили обратно. Снег был сухой, метельный, летел вбок и набивался в замок.
Трасса лежала перед своей проволокой, двести саженей, размеченная верёвкой с узлами. Узел — сажень. Это была поправка полка, не моя, и она работала: рука шла по верёвке и считала сама.
Одинцов вёл. Я шёл замыкающим.
Замыкающим — оттого что счёт умирает с хвоста.
Первый проход — интервал восемь шагов, как в моей книжке.
Тридцать одна минута. Девять разрывов.
Разрыв — это когда идущий перестаёт видеть переднего. Он тогда останавливается, и вся нитка за ним встаёт, и её надо собирать.
Собирают так. Замыкающий, то есть я, доходит до вставшего. Дальше вдвоём идут вперёд, покуда не найдут хвост передней половины. Если не находят за сто шагов — возвращаются к верёвке и идут по ней.
На девять разрывов ушло у нас минут одиннадцать чистого времени. Я их не вычитал, а записал отдельной строкой, потому что это и есть цена интервала в восемь шагов, а не помеха ей.
Второй проход — шесть шагов.
Двадцать четыре минуты. Четыре разрыва.
Одинцов на этом проходе шёл третьим и один раз остановил всех сам, без команды: поднял руку, и цепь встала.
Я после спросил, что он услышал.
— Ничего, — сказал он. — Показалось. Я всегда останавливаю на показалось.
Я записал и это, хотя в лист оно не годилось. В книжку такое не пишется.
На середине второго нас накрыла ракета.
Она встала слева, высоко, и повисла. Мы легли.
Тут я узнал вещь, которой не знал: лежать под ракетой не страшно. Страшно вставать: встающий показывает, где легли все.
