Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 19
Первый — мужик в тулупе, от какого-то товарищества, с просьбой на два вагона под картофель; принёс бумагу и, я заметил, ещё что-то, чего при мне не вынул. Ильин сказал: «На той неделе», — и мужик поклонился и вышел, и по лицу его было видно, что «на той неделе» он слышит не впервые.
Второй — пожилой господин с портфелем, без бумаг вовсе, зато со словами «Николай Афанасьевич просил передать». Этому Ильин сказал: «Завтра к вечеру», — и записал в тетрадку.
Разница была не в грузе и не в нужде. Разница была в том, что за вторым стоял названный человек, а за первым — товарищество.
— Что вам ещё записать?
Я записал остальное: паровозов у него на сутки три, просьб пять или шесть; отказывает он тем, кто не пришёл сам, — оттого приходят все, кто может прийти, а кому не на чем приехать, тот не получает никогда.
Прощаясь, он спросил — впервые за весь разговор о чём-то своём:
— А в столице правда, что к весне дадут американские паровозы?
— Не знаю. Слышал.
— У нас говорят, — сказал он. — Второй год говорят.
Фамилию его я вписал в лист Карцева.
Вечером, в холодной комнате при станции, я сидел над этим листом и думал не про дорогу.
Лощинину нужны не паровозы. Ему нужны эти люди — у которых нет правил и есть власть, и к которым ходят просить. Что он с ними сделает, я не знал. Может быть, ничего дурного: добьётся той самой очерёдности, которую третий год просит Ильин.
А может быть, узнает, кто к кому ходит, и станет ходить сам.
Я сложил лист и спрятал к черновикам, на грудь. И записал себе отдельно: фамилий в справке не будет. Будет другое — что на трёх узлах я нашёл троих таких, как Ильин, и дорога идёт через них, а ни правил, ни власти по бумаге у них нет.
Между узлами мы жили так, как живут на дороге все.
Спали в вагонах и дважды в станционных комнатах для проезжающих, где на четверых полагалось две койки, а топили через день.
Ели на продовольственных пунктах, к которым приставали с воинскими. На одном раздатчица наливала по семнадцать порций в минуту; за сорок минут вышло шестьсот восемьдесят. Последние триста двадцать человек взяли только кипяток.
Раздатчица знала это про себя лучше всякого счёта. Она наливала, не поднимая головы, и повторяла: «Не толкайтесь, всем хватит», — и это была единственная неправда, которую я слышал за всю поездку от человека, работавшего честно. Кипяток брали в кубовых; бегать с чайником Тарабрин мне не позволял и бегал сам, объясняя это тем, что подполковнику с чайником неприлично, а на деле оттого, что в очереди у крана надо уметь стоять, а я не умел.
Раза три нас обгоняли санитарные, и всякий раз я смотрел на них дольше, чем нужно.
Почта догнала нас на третьем узле, на седьмые сутки.
Писем было три.
Сабуров писал служебно и коротко: справка по узлам ожидается к рождественскому заседанию, Кастальский дважды спрашивал, отчего командируемый не шлёт промежуточных донесений, и он, Сабуров, дважды отвечал, что не шлёт по его же, Сабурова, распоряжению. Внизу от руки было приписано: «Черновики берегите. Здесь спокойно».
«Здесь спокойно» у Сабурова означало ровно то, что он написал бы иначе, если бы имел право.
Астахов прислал вырезку — четыре строки из чужой газеты, из отчёта о думских прениях по продовольственному делу. Говорилось там, что считать тыл некому, и в подтверждение приводилось: даже офицеры, командируемые в столицу для счётной работы, вынуждены-де выезжать на дороги лично. Фамилии не было. Но человек, писавший это, знал про мою поездку, а знать про неё могли в комиссии, у Лощинина и у военного министра.
На полях Астахов приписал карандашом: «Вас начали употреблять как довод. Скоро назовут по имени».
Третье письмо было надписано знакомым круглым почерком, с румынского направления, и шло девять дней.
Прежде Вера писала иначе — про людей, про то, кто чем жив, про сестру Аглаю, которая поёт над умирающими и оттого её не любит начальство; в письмах её всегда было больше жизни, чем в моих.
Теперь письмо было перечнем.
«Принято за неделю четыреста шестьдесят. Отправлено на север двести пять. Оставлено сто девяносто, из них тяжёлых сорок. Умерло шестьдесят один. После Бухареста идёт сплошь; снимаемся третий раз с октября. Тёплое кончилось, топим чем придётся. Пиши на прежний адрес, письма догоняют».
И ниже, отдельной строкой, единственное не число:
«Считать легче, чем помнить».
Я стоял с этим листком у окна и делал то, чего делать не следовало: проверял её сложение.
Двести пять, сто девяносто, шестьдесят один — четыреста пятьдесят шесть. Принято четыреста шестьдесят.
Не сходилось на четверых.
Она не ошибалась в счёте никогда: считала вслух, водя пальцем, и до конца счёта не видела никого вокруг. Четверо потерялись где-то между строкой и строкой, и где — я мог только гадать.
В пятнадцатом году, после Горлицы, я вёл такие же столбцы, и у меня они тоже переставали сходиться.
Отвечать я сел в тот же вечер, и вышло плохо. Три раза начинал по-человечески и три раза рвал: по-человечески выходило утешение, а утешать её было нечем.
Написал в конце концов так:
'Твои числа прочёл. У тебя не сходится на четверых: посмотри приёмную книгу за среду и четверг, вернее всего, там.
Я вожусь с дорогой, по которой вас везут. Если у меня выйдет, поездов дадут больше — и твой третий столбец станет короче.
Тёплое достану и вышлю на прежний адрес. Ты его получишь позже, чем нужно, но получишь'.
Тарабрин, не спрашивая, приписал внизу: «Кланяюсь. И. Тарабрин».
К четвёртому узлу мы не доехали.
Поезд стал в поле в четвёртом часу пополудни, простоял час, потом другой; пошли слухи, потом кондуктор объявил, что впереди перемело выемку и ждут снегоочиститель.
Снегоочиститель, как выяснилось после, стоял в шести верстах, тоже в снегу, и ждал, когда к нему пробьётся другой.
Сперва в вагоне было весело — тем весельем, какое бывает у людей, получивших неурочный отдых. Приказчик достал карты, солдат-отпускник — гармонику, мальчишку послали на насыпь за снегом для чая.
Ехали в вагоне, если считать по головам, сорок три человека, и я их сосчитал позже, ночью, когда считать стало незачем.
Из сорока трёх — четверо военных, включая нас двоих. Остальные — те, кого война возит: две сестры милосердия, ехавшие в отпуск и говорившие всю дорогу вполголоса о своём; беженка из-под Двинска с тремя детьми, которая за сутки не сказала ни слова, кроме как детям; приказчик по бакалее, ездивший «по своим делам» и на этом объяснении настаивавший; мужик с сыном лет двенадцати, везший сына в город учиться на слесаря; старуха на нижней лавке, ехавшая к дочери.
К вечеру стало холодно.
Дров у кондуктора было на восемь часов, и он растянул их на двенадцать: подкладывал по одному полену, и всякий раз, когда открывал дверцу, весь вагон поворачивался смотреть. К полуночи полешки кончились, и он объявил об этом виновато, будто сжёг их сам.
Потом печка встала, и стало слышно, как идёт снег.
В третьем часу у меня замёрзли чернила во второй чернильнице, той, что за пазухой: я вынул её записать время остановки и обнаружил, что записывать нечем.
В четвёртом заплакал ребёнок через две лавки — тонко, на одной ноте, и мать говорила ему «тише, тише» примерно час, а после перестала говорить и просто держала.
Старуха на нижней лавке начала кашлять около пяти. Кашель был мокрый, с длинным присвистом на вдохе, и между приступами она извинялась перед соседями.
Дальше делали то, что делают.
Тарабрин пошёл по вагону собирать, что горит, и собрал: две доски от нашего ящика, старую корзину, чьи-то дранки. Солдат слазил на насыпь и притащил шпальный обрубок, обледенелый и оттого гореть не желавший. Приказчик отдал колоду карт.
Топора не было. Обрубок я ломал сам, о железную ступеньку вагона, стоя в темноте на коленях, и делал это плохо: рук не хватало, дерево было мёрзлое. Помог солдат. Вдвоём мы его расщепили.
