Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 17

Я посчитал. Моему рапорту это не помогло бы: он пришёл в отделение в среду. Но всякой следующей бумаге это давало шесть суток из одиннадцати.

— Кто тебе сказал?

— Сторож. Он их и носит. Его, ваше высокоблагородие, никто никогда не спрашивает.

Он же завёл собственную книжечку — не мою тетрадь, а свою, писарскую, — и вёл в ней то, что называл «расписанием людей»: кто в какие дни бывает добрее, кто не подписывает до завтрака, у кого в четверг присутствие короткое.

Книжечку эту я увидел раскрытой и сказал, что в отделении её лучше не держать.

— Отчего же?

— Оттого что если её увидит не тот человек, выйдет, что мы за столами следим.

— А мы и следим. Иначе как же.

Он убрал её в карман и продолжал вести. Я это знал и больше не заговаривал: он был прав, а я был прав, и правы мы были о разном.

Переписывал он быстрее, чем регистратура успевала ставить номера. Я подал ему сводить порядок счёта по узлам — семь граф, десять узлов, — и он свёл к обеду, разграфив от руки так, что чертёжник бы не постыдился.

— Иван Кузьмич, ты когда-нибудь ошибался?

— Ошибался, — сказал он, не поднимая головы. — В пятнадцатом году. Написал «сто двадцать» вместо «сто двадцать один». Тот один был человек, ваше высокоблагородие. Больше не ошибаюсь.

Он дописал строку, промокнул и только тогда посмотрел на меня.

— Я вам, между прочим, скажу, чего в столице не понимают. Тут бумагу пишут, чтоб её приняли. А у нас в части писали, чтоб по ней сделали. Это два разных почерка, и я оба умею. Вы мне только говорите наперёд, которым нынче писать.

Он же нашёл и первую нашу общую ошибку — на четвёртый день, разбирая привезённые числа.

Я оставил ему свести числа по узловой — те, что привёз от Карцева, — и к вечеру он положил передо мной лист с одной подчёркнутой строкой.

— Тут у вас, ваше высокоблагородие, оборот вагона восемнадцать часов в десятом году и двадцать шесть в четырнадцатом. А в справке, которую вы подавали, написано «двадцать четыре». Которое верно?

Верно было двадцать шесть. Двадцать четыре я написал по памяти, в конторе при лампе, торопясь к поезду, — и подал, и справка ушла с этой цифрой к Сабурову, а от Сабурова, стало быть, дальше.

Ошибка была невелика: два часа в чужом числе двухлетней давности.

— Пиши поправку, — сказал я. — Отдельной бумагой, со ссылкой на прежнюю, с указанием, откуда взято верное.

Тарабрин перо не обмакнул.

— Не надо бы, ваше высокоблагородие.

— Отчего?

— Оттого что бумага ляжет и останется. Через год никто не вспомнит, что там было два часа. Вспомнят, что подполковник Северцев сам о себе подал, что ошибся. — Он говорил медленно, подбирая, и было видно, что говорит не своё, а слышанное в канцеляриях, и что за неделю успел этого наслушаться. — Тут так не делают.

Я подумал о том, что где-то лежит бумага без подписи, в которой все числа верные, и о том, что через три недели, а много через два месяца, придёт вторая. И что в ней тоже всё будет верно — кроме поворота.

Человеку, у которого числа воюют против него, остаётся одно: чтобы всякое его собственное число было проверяемо. Даже ценою вот такой бумаги.

— Пиши, — сказал я. — Пусть лежит с ошибкой моей рукой, а не чужой.

Он написал, я подписал, и мы подали до одиннадцати.

В четверг, двадцать четвёртого ноября, пришло предписание о поездке.

Обещано оно было «на неделе» — тому назад ровно три недели; я сосчитал это машинально, прежде чем прочёл первую строку, и вписал в лист «Что лежит» отдельной строкой, чтобы не забыть, что и мои сроки лежат в чужих стопках наравне со всеми.

Оно было короткое и, по здешним понятиям, невероятно вежливое: Комиссии, состоящей при Особом совещании, поручается обследование состояния узловых станций по прилагаемому перечню; командируемым предоставляется право опроса служащих и осмотра путевого хозяйства; начальствующим лицам оказывать содействие. Десять узлов, три недели, выезд двадцать восьмого ноября.

Внизу, отдельной строкой, стояло: «В сопровождении одного нижнего чина».

Тарабрин прочёл предписание через моё плечо — теперь он читал через плечо, как Карцев, и я заметил, что перестал этому удивляться, — и сказал:

— Стало быть, я еду.

— Едешь.

Он подумал и достал тетрадь. Открыл на той странице. Провёл пальцем по пустой строке под чертой, но вписывать ничего не стал.

— Рано, — объяснил он. — Это ещё не возвращение. Это командировка.

Он был прав, и мы оба это знали. Но в тот вечер я впервые за полтора месяца сел работать не один — и работа пошла вдвое быстрее: было кому сказать «перепиши», а главное, было кому сказать «проверь за мной».

Порядок счёта мы переписали набело в двух экземплярах. Один я положил в карман, второй Тарабрин зашил себе в подкладку, не спросив разрешения.

— Черновики при себе, — объяснил он невозмутимо, встретив мой взгляд. — Мне в части сказывали, что вы теперь так велите.

Я не велел. Я даже не писал об этом Турову — писал только про дорогу и про завод. Слово, сказанное мне Сабуровым в кабинете три недели назад, дошло до части за тысячу вёрст, вернулось оттуда в чужой подкладке — и ни одного стола по дороге не прошло.

Бумага прошла четыре стола и потеряла одиннадцать суток. Слово не прошло ни одного — и дошло.

Ночью, укладываясь, я всё-таки достал карандаш и посчитал ещё раз — то, чего считать не хотелось.

Первую бумагу без подписи читали вслух третьего ноября. От трёх недель до двух месяцев, по счёту Лощинина. Стало быть, вторая придёт между двадцать четвёртым ноября и третьим января.

Двадцать четвёртое ноября было сегодня. А двадцать восьмого я уезжал на три недели — туда, где меня не достанет ни одна бумага и где я не увижу ни одной.

Глава 8

Тысяча верст

Выехали двадцать восьмого ноября, в понедельник, и первое, что я сделал в вагоне, — отдал Тарабрину свою тетрадь и велел завести новую.

— Эта — старая жизнь. В неё писать не будем. Заведём дорожную: на каждый узел по развороту, слева семь граф, справа — что видели глазами.

— А если увиденное не влезет в семь граф?

— Тогда справа будет больше, чем слева.

Ехали мы третьим классом: второй Тарабрину не полагался, а сидеть врозь я не хотел. Карцев, подсевший к нам на второй день, ехал бы и в четвёртом — ему, по его словам, всё равно, лишь бы у окна.

Из окна за первые сутки я насчитал одиннадцать станций, и на девяти из них стояло гружёное.

Тарабрин разграфил новую тетрадь за два часа, линуя от руки по срезу книжки, и разграфил лучше, чем сделала бы типография.

— Ваше высокоблагородие, а если начальник станции не даст сведений?

— Даст. У нас предписание.

— Предписание он прочтёт. А сведения даст те, которые у него готовы.

За одиннадцать дней в столице он выучился вещам, которых я в его годы не знал, и научил его этому не я.

Карцева нам дали до второго узла, и дали неофициально: он ехал по своей путейской надобности, а нас сопровождал, как сказано было в предписании, «в качестве лица, сведущего в местных условиях». Лицо, сведущее в местных условиях, всю дорогу до первого узла спало, поставив ноги на мешок и накрыв лицо шапкой, а проснувшись, сказало первое за сутки:

— Вы приготовьтесь. Вам покажут узел, где всё в порядке. Это хуже беспорядка: беспорядок починить можно.

* * *

Начальник первого узла встретил на платформе, повёл в контору, посадил чай пить и разложил ведомости раньше, чем я успел спросить.

Звали его Мохначёв, было ему лет тридцать пять, и он был лучшим железнодорожником из всех, кого я видел за поездку: говорил быстро, дела свои знал наизусть, отвечал прежде, чем вопрос кончался, и работал, судя по всему, часов по шестнадцать.

Семь моих граф он прошёл за полтора часа.

Паровозов по списку шестьдесят, налицо сорок семь; под парами из них тридцать один — прочие без бригад. Гружёного на путях тридцать девять вагонов, старейшая бирка от семнадцатого ноября: тринадцать суток. Наряд за вчера — сто десять вагонов, подано шестьдесят два. Люди: по штату двести двадцать, налицо сто сорок восемь. Топлива на восемь суток; в прошлом декабре бывало на три недели.