Лекарь Фамильяров. Том 14 (СИ), стр. 31
— Два раза, — повторил Сенклер, записывая. — Встречу сам.
Гольдман смотрел на нас и молчал, что с ним бывало редко, и я не знал, чего в этом молчании больше, любопытства или расчёта. Про обед он тоже не говорил, и это уже было похоже на принцип.
— Я хочу вернуться в город сегодня, — я встал. — Есть возражения?
Возражений не было. Гольдман сообщил, что тоже едет, у него в городе дела, а сюда он вернётся вместе со мной, если Михаил Алексеевич не против компании. Сенклер закрыл блокнот и предложил пообедать перед дорогой, глядя при этом мимо меня, на Гольдмана, и Гольдман благосклонно наклонил голову. Я отказался. Дорога занимала три часа, в клинику я попадал к пяти, и семь пакетов проб надо было отдать Петровичу сегодня, а не завтра. Обед в это не помещался.
Собрались быстро. Сумку с набором я застегнул сам, переложив пакеты с пробами в отдельный карман, чтобы не помялись. Конверт с эфирограммой мангуста лежал в куртке, на месте. Гольдман принёс из дома свой саквояж и корзину, в которой, судя по тяжести, оставалась не половина.
У машины Семён забрал у меня сумку и уложил в багажник. Корзину он поставил в салон, в ноги.
Сенклер вышел проводить. В дверях он остановился и посмотрел на меня.
— Позвоните, — произнёс он. — Я буду ждать.
Больше он ничего не добавил. Матвей стоял у калитки, без ружья, и, когда машина тронулась, снял шапку и держал её в руке, пока мы не свернули.
Мы выехали из Бродов, не пообедав, в начале второго, и последнее, что я видел, это ельник за последним двором, а за ельником вершину холма, и на вершине пень, стоявший криво.
Как только мы выехали на шоссе, Гольдман открыл корзину. В ней лежал хлеб, завёрнутый в полотенце, копчёное в бумаге и Любины огурцы в банке, штук шесть на дне. Я ел хлеб с копчёным, Гольдман смотрел на это с одобрением. Тело требовало вернуть то, что я отдал медведю, и я ему возвращал, сколько влезало.
— Вы сделали огромное дело, Михаил Алексеевич, — произнёс Гольдман, когда я дошёл до огурцов. — Я вам говорил, что результат того будет стоить, помните? Так вот, я ошибся в меньшую сторону. Ричард теперь ваш. Скажем так, с потрохами.
— Он мне должен вездеход, — напомнил я с полным ртом.
— Он вам должен лес, голубчик, и он это знает, он же не дурак. А если вы ему ещё и родовую деревню целиком спасёте, с этим вашим стогом, то к нему можно будет заваливаться в спальню без приглашения и ложиться в обуви на кровать. Он и слова не скажет. Верно?
— Да ну, — я дожевал огурец.
— Да-да. Пока вы там по лесам ходили, я про него многое узнал, и теперь мы с ним, можно сказать, друзья. Он мне вчера показал коптильню, вы это знаете. Но еще он показал гостевой дом, и тетрадь, куда он пишет, кому сколько платит, а этого он, я уверен, никому не показывал. Человек не показывает тетрадь тому, кого собирается завтра выгнать.
Я посмотрел на него. Он сидел, сложив руки на саквояже, и улыбался в окно.
— Вы же этого и добивались, — заметил я.
— Естественно. Я этого и не скрывал, Михаил Алексеевич, я вам в субботу в холле всё сказал. С такими, как Ричард, надо действовать с напором, они только таких и любят и только так понимают. Вежливых по имени он не помнит. Я вежливым не был, и он меня запомнил. Так что он мне поможет в одном деле.
— В каком? — спросил я.
— В одном, — Гольдман наклонил голову. — Вам это пока знать незачем.
— Мне и потом незачем, — я закрыл банку. — Давид Маркович, мне нет дела до ваших дел. У меня свои, и их семь пакетов.
Он принял это без обиды.
Я достал телефон. Связь в Бродах ловилась через раз, на шоссе телефон поймал сеть и должен был выдать всё, что накопилось. Он выдал прогноз погоды. Звонков не было, сообщений тоже, ни одного. За два дня из клиники мне ничего не написали, это мне понравилось меньше, чем если бы написали. Люба в обычный день пишет мне про запись на завтра, а в необычный пишет тем более. Молчание означало, что она решила меня не дёргать, а решала она так только тогда, когда дёргать было уже поздно.
Я убрал телефон и на минуту закрыл глаза.
Проснулся я оттого, что машина стояла. За окном был Садовый проезд, знакомый забор с вывеской и дверь клиники. Было ещё светло, до вечера оставалось часа два.
— Приехали, — Семён обернулся. — Двенадцатый дом.
В приёмную я вошёл с сумкой на плече, и первое, что я увидел, была Люба. Она стояла за стойкой и говорила с клиентом, женщиной в плаще, с кошачьей переноской на коленях, при виде меня округлила глаза так, что я это увидел через всю приёмную. Фразу она при этом договорила до конца, уже не глядя на клиентку. Рядом с ней стояла Смолина, с поджатыми губами, и тоже что-то объясняла женщине, а на меня посмотрела и отвернулась к окну.
Из-за двери приёмной выглянул Денисов. Он увидел меня, открыл было рот и нырнул обратно так, будто за дверью его ждал пациент.
Из коридора, из другого крыла, вышла Ксюша с тряпкой в руках. Она увидела меня, ойкнула и отступила в коридор, где и осталась стоять, не решаясь двинуться.
В моей клинике висела чёрная туча. Я видел её с порога.
— Добрый вечер, — объявил я. — Я вернулся. Любовь Степановна, продолжайте, я на минуту.
Люба кивнула, не сводя с меня глаз, и продолжила с женщиной про кота. Я прошёл через приёмную к коридору, мимо Ксюши, которая прижалась к стене и сказала «здравствуйте, Михаил Алексеевич» тряпке, и первым делом свернул в лабораторию.
Петрович сидел за столом, над штативом, и на меня не оглянулся. Я выложил перед ним семь пакетов и пробирку с водой, по одному, он читал подписи, пока я выкладывал.
— Это из Бродов, — я показал на подписи. — С коповника, есть такой зверь. Посев с грибницы и с войлока ставьте сегодня, остальное в холодильник, разбор завтра. Грибницу не морозьте, она живая, ей плюс четыре.
Петрович взял пакет с грибницей, посмотрел на него против лампы, положил отдельно и кивнул. Больше он ничего не спросил. Я вышел.
До ординаторской я не дошёл. Из стационара выглянул Саня.
Из всех, кого я видел за последние две минуты, он один выглядел как обычно, и это меня насторожило сильнее, чем Любины глаза.
— Мих, — позвал он. — Зайди. Сам посмотришь.
В стационаре горел верхний свет. Клетки были на местах, ласка в своей спала, а посреди прохода, на полу, стояла переноска, та самая, в которой Смолина возила Паскаля, с открытой дверцей. Паскаль сидел в ней, в глубине, цвета пластика. На жерди у окна сидел Феликс. Голова у него была опущена так низко, как я не видел у него никогда, он смотрел в пол. В своём углу, на подстилке, лежала Нюша и тоже смотрела в пол, уши у неё висели.
Все трое молчали.
— Вот, — Саня встал рядом со мной и показал на них рукой. — Полюбуйся. Трое. Диверсионная группа нашего пет-пункта.
— Что такое? — я поставил сумку у двери.
— Ох, Мих, — Саня потёр затылок. — Тут такое. Тут за два дня такое, что я даже не знаю, с какого конца.
— Мы действовали во благо, — объявил Феликс, не поднимая головы.
Он проскрипел это в пол.
— Ага, во благо, — Саня хмыкнул. — Таких дел наворотили, что Смолина красная ходит. Во благо они.
— Я не участвовала, — прошептала Нюша с подстилки. — Я фиксировала. Михаил Алексеевич, я только фиксировала.
— Я под натиском, — донеслось из переноски. — Я ж говорил. Я всем говорил.
Я стоял и смотрел на них, и в голове у меня, вместо диагноза, вертелась одна мысль, совершенно не врачебная, я уехал в понедельник в шесть утра. Прошло меньше двух суток.
Дверь за спиной распахнулась так, что стукнула о косяк.
— Михаил Алексеевич! — Смолина влетела в стационар, и лицо у неё было того цвета, о котором говорил Саня. — Я не могу работать в таких условиях! Это просто возмутительно! За мной следят в моей собственной квартире, а мне говорят, что я не уполномочена знать, кто это устроил!
— Екатерина Андреевна, — начал я.
— Да это я не могу работать в таких условиях! — Денисов влетел следом. — Меня обвинили чёрт-те в чём! При всех! Сова! Меня!
