Лекарь Фамильяров. Том 14 (СИ), стр. 19
Сенклер посмотрел на него, потом на меня. Я видел, как он взвешивает. К готовке у этого человека была слабость, я знал её с той субботы, Гольдман знал намного раньше и знал как этим воспользоваться.
— Хорошо, — согласился Сенклер. — Останетесь. Я топлю баню, дичь потом. Матвей принесёт.
Баня мне была ни к чему. Я сидел, держал кружку и думал не про нее.
Все трое умерли ночью. Зайцы и косуля после кормёжки, и птицы у сарая тоже с полным зобом, под утро. Днём в этом лесу никто не умирал, Матвей за три месяца не нашел тёплым ни одного зверя. Что бы там ни работало, оно работало после заката, и я ходил по лесу в самое пустое время, когда смотреть было не на что. Смотреть надо было ночью. Под утро всё уже кончено, смотреть надо тогда, когда оно происходит.
— Я останусь, — я поставил кружку. — Только в баню потом. Мне нужно сходить к ручью, когда стемнеет.
— Ночью? В лес? — удивился Гольдман.
— Недалеко, — я показал за сарай. — К тем брёвнам и чуть дальше. Всё, что там умирает, умирает ночью, Давид Маркович. Днём я ничего не увидел. Хочу посмотреть, что там делается после заката.
— Матвей пойдет с вами, — отрезал Сенклер.
Позвонить надо было троим. Я отошёл к калитке, где лучше ловила связь, и начал с Олеси.
Она взяла сразу.
— Ты где? — спросила она вместо здравствуй.
— В Бродах, — я прислонился к калитке. — Олесь, я тут остаюсь до завтра. Ночую.
Она долго молчала, я успел услышать, как у нас дома работает телевизор и как Шторм чем-то гремит на кухне.
— Ночуешь, — выговорила она.
— У Сенклера. Тут Гольдман, баня и дичь.
— Тебя не отпускают, — усмехнулась Олеся.
— А еще тут эпидемия неясного генеза, — закончил я мысль.
— Я поняла. Миш, ты ел?
Вопрос про еду у неё шёл раньше любых претензий, и по этому вопросу я всегда понимал, что претензии будут, но не сегодня.
— Ел, Любины котлеты. И огурцы.
— Огурцы, — она помолчала ещё. — Ладно. Слушай меня. В баню иди первым. Первым, понял? Пока туда чужие не залезли. Ты не знаешь, кто там до тебя парился, и мыла своего у тебя нет. И полотенце возьми, какое дадут, только посмотри на него, а потом уже вытирайся.
— Хорошо.
Я представил, как она стоит посреди кухни с телефоном, Шторм трётся ей об ноги, и как она сейчас ищет, что бы ещё мне велеть, чтобы не класть трубку.
— И позвони, когда выйдешь. Вечером.
— Позвоню, — пообещал я.
Она отключилась первой. Я постоял с телефоном, глядя на ельник, и набрал Денисова.
— Михаил Алексеевич? — отозвался он после второго гудка усталым голосом.
— Кирилл, — я перешёл к делу, — я остаюсь в Бродах до завтра. Клиника на тебе. И завтра тоже на тебе, до обеда точно, я выеду утром.
— Понял, — отозвался Денисов.
Он замолчал, но трубку не убрал. Я слышал, как он дышит.
— Что-то ещё? — я подождал.
— Да нет, — замялся Денисов. — Всё нормально. Приём закрыли, тяжёлых не было. Только… Михаил Алексеевич, Смолина сегодня какая-то странная.
— В каком смысле странная? — я выпрямился.
— Не знаю. Не по телефону. Она… в общем, ничего страшного, я, наверное, сам. Завтра.
— Завтра расскажешь, — решил я. — Спокойной ночи, Кирилл.
С Денисовым такое бывало. Он мог сказать «странная», не умея объяснить, что имел в виду, а назавтра объяснить так, что ясно становилось всё. Ждать до завтра я мог.
Паскаль честно довел Смолину до подъезда.
Гражданка вышла из клиники без четверти восемь, с сумкой через плечо, которая была тяжелее, чем утром, он видел это по тому, как она поправляла ремень. По дороге она никуда не заходила. Один раз остановилась у ларька, купила хлеб, и Паскаль, висевший на козырьке ларька, слышал, как она попросила половинку. Никому не звонила и ни с кем не говорила. У подъезда набрала код, вошла, и дверь за ней закрылась.
На этом месте приказ коменданта кончался. Паскаль это знал. Он посидел на козырьке подъезда ровно столько, сколько нужно, чтобы совесть отметила: дошла, вошла, наблюдение закончено. Потом он поднялся по стене на третий этаж, к кухонной форточке, приоткрытой, как и в субботу, и протиснулся внутрь вдоль рамы.
На кухне он взял цвет обоев, поднялся под потолок, в угол над дверью.
Смолина была в комнате. Он слышал, как она ставит сумку на стул, как расстёгивает молнию. Потом она вошла на кухню, и в руках у неё была серая папка с завязками. Она положила папку на стол, ровно посередине, поправила её, чтобы лежала прямо, и вышла. В ванной зашумела вода.
Паскаль смотрел на папку.
До неё было три метра. Три метра по стене вниз и по столу к середине, потом развязать две тесёмки, а с тесёмками у него было плохо, лапы не для того, потом открыть и посмотреть. Оценив расстояние и воду в ванной, шумевшую ровно и надолго, он уже подобрал под себя задние лапы.
Тут правый глаз, который у него всегда ходил сам по себе, ушёл вверх и вправо, на полку над холодильником.
Пачка лежала там. Овсяное, с шоколадной крошкой. Она лежала так, как он видел её в воскресенье, на боку, ближе к краю, открытой шире, чем следовало, одно печенье по-прежнему торчало из неё наполовину. С воскресенья никто её не трогал.
Паскаль перевёл глаз обратно на папку. Левый глаз при этом остался на пачке, и это была его беда, ему всегда было трудно смотреть двумя глазами в одну сторону.
Он начал считать. До ста, как учил его когда-то главврач, объясняя про поджелудочную: считаешь до ста, и если после ста ещё хочется, то это не голод, а привычка. На тридцати он посмотрел на папку. На пятидесяти на пачку. На семидесяти он был уже на середине потолка, ровно между столом и холодильником, и не мог вспомнить, когда перебрался туда из угла над дверью.
Вода в ванной шумела.
На девяноста Паскаль рассудил трезво. Пачка начатая. Начатую пачку никто не считает, это ему было известно ещё с воскресенья, и рассуждение это за сутки не устарело. Одно печенье из начатой пачки не считается взятым, оно считается съеденным, а съеденное к имуществу наблюдаемой уже не относится. С папкой он тоже разберётся, она никуда не убежит. Печенье же лежит на краю, и если его не взять, оно упадёт само, это будет уже порча имущества, чего комендант точно не одобрит.
Он дошёл до ста и спустился на карниз.
С карниза до полки было полметра. Зацепившись хвостом, Паскаль свесился и, вытянув передние лапы, дотянулся до края пачки. Печенье было в двух сантиметрах от его языка. Он потянул пачку к себе, совсем чуть-чуть, чтобы печенье вышло само.
Пачка поехала. За ней, сзади, где он её не видел, стояла коробка. Картонная, с крупой. Пачка толкнула коробку, коробка встала на угол и, постояв так, упала с полки на кафель.
Гречка рассыпалась по всей кухне. Звук получился такой, что Паскаль перестал дышать и первое время не менял цвет только потому, что забыл, как это делается.
Вода перестала шуметь.
Он висел на хвосте, вниз головой, с пачкой печенья в передних лапах. Спустя ещё мгновение он вспомнил про цвет и стал бежевым. В ромбик он не успел.
Дверь ванной открылась. Смолина вышла в халате, с полотенцем на голове, и остановилась на пороге кухни. Она посмотрела на гречку. Гречка лежала везде, от холодильника до стола, коробка лежала посреди неё. Смолина смотрела на это долго. Потом она подняла глаза.
— Паскаль, — произнесла она.
Он не ответил. Смолина продолжила:
— Может, объяснишь, что здесь происходит?
Темнело быстро. Сенклер ушёл за дом топить баню, и оттуда уже тянуло дымом, я чувствовал его от крыльца. Гольдман снова надел кепку, сел на верхнюю ступеньку с ножом и доской и разбирал с Матвеем принесённую из коптильни дичь, кусок за куском, слушая, что где резать. Две собаки Сенклера, крупные, с висячими ушами, лежали у его ног, он уже звал их по кличкам, обеих, не путая, а они на клички отзывались. Я сидел на нижней ступеньке и собирался к ручью.
