Лекарь Фамильяров. Том 14 (СИ), стр. 18

Паскаль остался на потолке и до самого вечера больше не заснул.

Под конец смены, когда в приёмной остался последний клиент, а гражданка Смолина ушла в ординаторскую дописывать карты, комендант покинул пост. Слетев с жерди, он пересёк приёмную над головой Любови Степановны, даже не поднявшей глаз, и влетел в стационар через приоткрытую дверь. Нюша ждала на лежанке. Паскаль спустился по стеллажу. У батареи под пледом лежал Пуховик и спал.

— Совет, — объявил Феликс, усевшись на спинку стула. — Товарищ Паскаль, вы слышали, что произошло в первой смотровой?

— Слышал, — Паскаль зевнул. — Весь коридор слышал.

— Доложите, — комендант прикрыл глаза.

Паскаль коротко доложил, потому что хотел есть. Про карты в трёх местах и одну под миской, про Денисова до восьми и про то, что Смолина ни разу не повысила голос. Феликс слушал, прикрыв глаза. Нюша слушала с открытыми.

— Ну и что тут такого? — спросила она, когда он закончил. — Человек хочет, чтобы его бумаги лежали в его папке. Я бы тоже хотела. У меня бы была папка, я бы тоже не хотела, чтобы её по клинике раскладывали. Это её карты. Она их писала.

— Товарищ Нюша, — начал Феликс.

— Нет, подождите, — Нюша не дала себя перебить, что случалось с ней редко. — Она мне яблоко дала. Пол-яблока, но дала. Она в субботу хорька смотрела, я слышала, как Паскаль докладывал, ни одной ошибки. А теперь мы её за папку? Человек имеет право на свои бумаги, вот что я думаю. Я не спорю. Я говорю, что думаю.

Феликс открыл глаза и посмотрел на Паскаля.

— Дело не в папке, — протянул Паскаль.

Он спустился на полку ниже, к самой Нюше, и понизил голос.

— Ты понимаешь, что это карта хорька? Хорька, которому она в субботу шов смотрела. Там написано, что шов чистый и что диван ему нельзя. Из-за этого не ругаются. Из-за такого никто голос не поднимает, и она не поднимала, она говорила тихо, я слышал. Тихо и три раза одно и то же. В папке. Понимаешь? Карта хорька ей до лампочки. Ей надо, чтобы папку никто не открывал. Значит, там что-то ещё лежит, кроме хорька.

Нюша посмотрела на него, потом на Феликса.

— А что там лежит? — спросила Нюша, подняв пятачок.

— Не знаю, — он повёл одним глазом к двери. — Пока не знаю.

— Так, — комендант поднял крыло, и разговор остановился. — Довольно домыслов. Устанавливаю следующее. Гражданка Смолина уходит через двадцать минут. Товарищ Паскаль, вы, как было установлено, провожаете её до дома. Смотрите, куда она заходит по дороге, с кем говорит, кому звонит. Доводите до подъезда. Убеждаетесь, что она вошла. И возвращаетесь. До дома, товарищ Паскаль, — он повернул голову и посмотрел на хамелеона одним жёлтым глазом. — Не дальше. В дом вы вчера ходили, и что вы там делали, мы все слышали трижды. Второго такого доклада совет не вынесет. Вам ясно?

— Так точно, — отчеканил Паскаль.

Сказал он это чётко, по форме, цвет у него при этом не изменился. Про себя он решил, что дальше он всё-таки посмотрит. Папку она убрала в ящик, это он видел, и ящик закрыла. А потом она возьмёт сумку, и он готов был поспорить на месячный паёк, что серая папка с завязками поедет в этой сумке домой, потому что после трёх раз «в папке» никто не оставит её на ночь там, где ходит Денисов.

Паскаль поднялся по стеллажу обратно к потолку, взял цвет побелки и стал ждать, пока в ординаторской закроют папку.

* * *

Из летней кухни я вышел, когда солнце ушло за ельник. Фартук я снял ещё внутри, вымыл руки и вытер их полотенцем, которое Сенклер оставил на крючке вместе с фартуком. Я зашил косулю и накрыл клеёнкой. Завтра её надо было закопать.

Во дворе, у крыльца, стоял стол, вынесенный из дома, за столом сидели двое. Сенклер и Гольдман. Между ними были кружки и тарелка с чем-то копчёным. Гольдман был без кепки и куртки, в одном свитере, этот свитер был не его. Такой же, как на Сенклере, серый, вязаный, только новее. Оба смотрели на меня.

Я сел на лавку с торца, между ними, взял кружку, которую Сенклер подвинул мне, не спросив. В кружке был чай.

— Не нашёл, — сказал я и отпил из кружки.

Сенклер не пошевелился. Гольдман поставил свою кружку.

— Расскажите, — попросил он.

— Рассказывать нечего, Давид Маркович, в этом и дело. Я вскрыл всех троих, зайцев и косулю, полностью, по протоколу. Воспаления нет, ни в одном органе. Паразитов нет, я смотрел кишечник по всей длине. Яда по виду органов нет, печень, почки чистые, слизистая желудка без единого пятна. Желудки полные, у всех троих, они ели до последней минуты. Кровь обычная, не свернувшаяся раньше срока, не изменённая. Лёгкие чистые, сердце целое. У косули пустое Ядро. Оболочка цела, каналы и узлы на месте, а внутри ничего. Такое Ядро бывает у зверя, умершего от старости, когда оно догорело само. Только косуля была молодая. Года три ей, не больше.

Я говорил, а Сенклер медленно махнул рукой. Это был короткий, усталый жест, и я его понял без слов, но он всё-таки сказал:

— Это мне уже говорили, — он смотрел в стол. — Всё это. Печень чистая, желудок полный. Другими словами, но это.

— Ричард, — произнёс Гольдман.

Сенклер повернулся к нему.

— Тебе говорили «эпидемия», — Гольдман поднял палец. — Так? Приезжали, вскрывали, писали бумагу, в бумаге стояло «эпидемия», и ты за эту бумагу платил. А Михаил Алексеевич сказал «не знаю». Это разные слова, Ричард. За первое ты платил, оно тебе ничего не дало. Второе стоит дороже, потому что с него можно начинать.

Сенклер помолчал.

— Ты прав, — признал он.

Я услышал это и понял не сразу. Они перешли на «ты». Утром, у машины, Сенклер сказал «Давид Маркович» так, как говорил это всегда, с той дистанцией, что я знал за ним с первого дня в его кабинете. Сейчас он сказал «ты», и сказал легко. За те шесть часов, что я ходил по лесу и резал косулю, что-то произошло, и я, кажется, уже понимал что.

— Давид Маркович, — спросил я, — а что вы делали, пока меня не было?

— Ходил, — Гольдман пожал плечами и налил себе чаю из чайника, стоявшего на столе. — Ричард мне показал коптильню, она у него за баней, вы не видели. Это, я вам скажу, не коптильня, это цех. Мы посмотрели дичь, у него там висит кабан и две косули, свои, осенние. Потом мы посмотрели гостевой дом, там сейчас живут его лесные работники. Потом мы говорили про отъезжающих.

— И что вы сказали про отъезжающих? — я поднёс кружку к себе и втянул аромат чая.

— Я сказал, что их не надо держать, — Гольдман отставил чайник. — Если человек уже решил уехать, он уедет. Такого не удержишь деньгами или просьбой, а если удержишь, он будет жить и ждать, когда ему разрешат снова уехать. Держать надо оставшихся. Им надо заплатить за зиму вперёд, всем работникам, и сказать, что деревня будет стоять. Тогда они тоже будут стоять. Это простая арифметика, Михаил Алексеевич, я так делаю у себя двадцать лет.

Я посмотрел на Сенклера. Он слушал Гольдмана так, как при мне никого не слушал. Сенклер, каким я его знал, слушал вполуха, дожидаясь конца фразы, и коротко отвечал. Сейчас он сидел, подперев подбородок, и смотрел на Гольдмана, не перебивая, по его лицу было видно, что он уже сделал в уме то, о чём тот говорил, и считает, сколько это будет стоить.

За полдня Гольдман, посмотрев коптильню и похвалив дичь, спросил про гостевой дом и дал совет, который человек, привыкший решать сам, принял без спора. И ни разу, я готов был поручиться, не сказал слова «Броды». Про мор и про зверей он не спрашивал, и зачем Сенклер прячет эту деревню, тоже. Он говорил про кабана и про зиму. Не зря он нажил состояние.

— Михаил Алексеевич, — Гольдман повернулся ко мне, — у меня предложение. Машину в ночь гнать не стоит. Три часа по темноте, Семён устал, вы тоже. Останемся. Переночуем, посидим как следует, утром поедем. Ричард готовит дичь сам, я это видел собственными глазами и сегодня об этом ещё не забыл. А вы у нас по мясу главный, вы это доказали в субботу. Вот и посмотрим, что у вас выйдет вдвоём. Ричард?