Рассвет новой эры (СИ), стр. 6
Стародуб слушал, и страх его, главный страх, помаленьку отпускал. Выходило не так, как он себе намыслил бессонными ночами. Не разоружают. Не всё. Щит остаётся, а на мир идёт излишек, тот, что и вправду в мирное время лежал бы мёртвым грузом.
— Ну, положим, — сказал он, ещё не сдаваясь до конца. — Положим, щит оставляете. А всё ж таки — трактор. Панель. После брони-то. Обидно, товарищ Брежнев, что говорить. Мы гремели на всю страну, танкоград, а теперь — корыта штамповать.
И вот тут Брежнев сделал то, чего Стародуб не ждал, не стал уговаривать, не стал давить чином, а зашёл с другой стороны, по-человечески, по-простому.
— Пётр Захарович, — сказал он. — А пойдёмте-ка выйдем во двор, покурим. Разговор есть.
Вышли, закурили. Двор был заводской, огромный, дымный, по нему сновали люди, лязгало железо, и над всем этим стоял тот особый заводской гул, который для Стародуба был милее всякой музыки.
— Вот вы говорите — корыта, — сказал Брежнев, затягиваясь. — А я вам расскажу, куда эти ваши корыта пойдут. Панели, что вы тут катать станете, — они на дома пойдут. На жильё. Знаете, сколько народу нынче в бараках живёт, в землянках, по углам? Миллионы. Фронтовики ваши, те, что войну выиграли, — они с войны пришли, а живут в конуре, вся семья в одной комнатёнке за занавеской. Я вот на днях в одном городе был, дом там сдавали, новый, панельный, из таких вот плит, что вы делать будете. И въезжал туда танкист, фронтовик, обгорелый весь, с женой да с дочкой. Так он, Пётр Захарович, когда ему ключ дали от своей квартиры, — он заплакал. Мужик, солдат, горел в танке, а тут заплакал. От счастья. Оттого, что своя дверь. Вот куда ваши панели пойдут. Вот на что.
Стародуб слушал, курил, молчал.
— А тракторы, — продолжал Брежнев, — тракторы в деревню пойдут. Вы знаете, каково нынче в деревне? Мужиков война выбила, пахать некому, лошадей нет, на бабах да на стариках всё. А трактор — это хлеб. Ваш трактор выйдет в поле — и там, где баба на себе соху таскала, будет машина пахать. Хлеб будет. Люди сыты будут. Вы вот броню катали, чтоб врага бить, — святое дело, кто спорит. А теперь будете катать то, из чего человеку дом строят да хлеб растят. И я вам, Пётр Захарович, честно скажу: я не знаю, что важнее. Врага бить — важно, да только врага уж побили. А теперь важно, чтоб человек жил. По-людски. В своём дому, сытый. И вот это, — он кивнул на завод, — теперь на это повернётся. Разве это обидно? По мне, так это не разжалование, Пётр Захарович. Это повышение. С войны — на жизнь.
Стародуб докурил, притоптал окурок сапогом, помолчал.
Что-то в нём переворачивалось, медленно, трудно, как переворачивается тяжёлый груз. Он глядел на свой завод, дымный, гремящий, и пытался представить не танк, сходящий с его двора на фронт, а трактор, идущий в поле, панель, ложащуюся в стену дома, где заплачет от счастья такой же обгорелый танкист. И, странное дело, представлялось. И не было в этом ни унижения, ни разжалования, а было что-то другое, чего Стародуб сразу и не назвал, а потом назвал: правильность. Война кончилась. Пора и заводу с войны домой. Пора ковать не меч, а то, чем живут.
— Складно говоришь, — сказал он наконец, без прежней угрюмости, почти дружелюбно. — Умеешь, чёрт. Я вот два дня злился, не спал, а ты пришёл, покурили — и вроде отпустило. Как это у тебя выходит?
Брежнев усмехнулся.
— А я не уговариваю, Пётр Захарович. Я правду говорю, как есть. Оно само и убеждает. Ну так что — берёмся? Повернём завод?
— Повернём, — сказал Стародуб, и, сказав это, вдруг почувствовал облегчение, будто сбросил с плеч тот груз, что давил две ночи. — Повернём, чего уж. Раз надо — повернём. Мы, заводские, привычные: сказали — сделали. Танк делали — лучший в мире. И трактор сделаем — не хуже. И панель твою. Стародуб брака не даёт, ты меня спроси на любом фронте.
— Знаю, что не даёшь, — сказал Брежнев. — Оттого к тебе и приехал, а не к другому. За тем и послали, что на тебя положиться можно.
И началась перековка — нелёгкая, что говорить. Одно дело — сказать «повернём», другое — повернуть. Надо было переоснащать корпус: снимать одно оборудование, ставить другое, перенастраивать прессы, менять оснастку, учить людей новому делу. Литейщик, всю жизнь ливший броневую сталь, должен был переучиваться на строительную. Прокатчик, катавший бронелист, на балку да на арматуру. Формовщик — на панель. Работа была новая, непривычная, поначалу шла туго, с ошибками, с браком, с руганью.
Но Стародуб, раз уж взялся, взялся всерьёз, всей своей железной хваткой. Он не умел делать плохо, ни танк, ни трактор, всё едино, и гонял людей, и вникал сам в каждую мелочь нового дела, и учился наравне с рабочими, старый директор, не гнушаясь спросить у молодого инженера, как оно правильно. Брежнев наезжал, помогал, где надо было столкнуть застрявшее, выбить фонды, договориться со смежниками, и это у него выходило ловко, без крика, по-человечески, и Стародуб, поначалу дичившийся столичного, привязался к нему, стал звать запросто, советоваться.
Тяжелее всего далось людям. Металл — что металл, металл слушается, у него законы твёрдые: перенастроил стан, выправил режим — и пойдёт. А человек — человек с привычкой, а привычку не перенастроишь гаечным ключом.
Был у Стародуба литейщик, Гаврилыч, старик, из тех, что на заводе с самого основания, мастер, каких поискать, броневую сталь чуял, как иной чует погоду, по цвету, по искре, по одному ему ведомым приметам знал, когда плавка готова, а когда рано. Всю войну лил броню, и лил так, что брака у него отродясь не бывало. И вот этого-то Гаврилыча перевели на строительную сталь, а она другая, у неё другой норов, другие режимы, и всё, что старик знал про броню, тут не годилось, а годилось новое, которого он не знал. И заартачился Гаврилыч. Не то чтоб отказался, отказаться он не смел, не та закваска, а как-то потух, сник, стал портить плавку за плавкой, и ходил чёрный, злой, будто его обокрали. Подошёл раз к Стародубу, сказал глухо: «Пётр Захарыч, отпусти на покой. Не могу я. Я броню всю жизнь лил, я в ней бог был, а тут — как слепой котёнок, всё из рук валится. Стар я переучиваться. Позору не оберусь на старости лет».
И Стародуб, который сам ещё недавно так же маялся, на покой его не отпустил. Но и уговаривать не стал, и растолковывать: знал, что старого мастера словами не возьмёшь, такому дай самому дойти. Сказал только коротко: «Не пущу. Ты не такое одолевал. Дойдёшь и до этой, не маленький». И оставил Гаврилыча при печи, один на один с чужой, непослушной сталью. И Гаврилыч, уязвлённый до нутра тем, что он, мастер, вдруг оказался будто в подмастерьях, засел за неё зло, ночами, никого не спрашивая, плавка за плавкой, брак за браком, на своём горбу, покуда не нащупал сам, тем же чутьём, каким чуял броню, где у новой стали норов, а где слабина. Не растолковали ему, не уговорили — сам добился, через злость да через брак, и оттого понял накрепко, как понимают только выстраданное своими руками. Через неделю лил уже без брака, а через две — учил молодых, и снова был в цеху бог, только теперь по другой части. И ходил довольный, помолодевший, и говорил всем, что строительная сталь, ежели её понять, тоже баба с характером, и подход к ней особый нужен, не всякому дастся.
Вот так, по человеку, по привычке, и перековывался завод: трудно, со скрипом, а перековывался.
И понемногу пошло: первый трактор сошёл с конвейера в исходе осени, в стылый уже день, когда над Уралом висело низкое серое небо и порошил первый снежок.
Его собрали в переоборудованном цеху, где ещё вчера, считай, катали броню, собрали первый, опытный, и когда он был готов, весь завод сбежался поглядеть. Стоял он посреди цеха, новенький, крашеный, пахнущий свежей краской и маслом, не грозный танк, а мирный работяга-трактор, и рабочие обступили его, трогали, оглядывали, и лица у них были такие, каких на войне не бывало: не суровые, не сосредоточенные, а какие-то по-детски радостные, гордые.
Завели мотор. Трактор фыркнул, зачихал, потом взял ровно, загудел, и по цеху прошёл не то вздох, не то смешок облегчения, и кто-то крикнул: «Пошёл, родимый!» — и все засмеялись, захлопали.
