Ведьмы графства Эссекс, стр. 55
– И все началось с тебя, Ребекка, – говорит он. – Все началось, – он переворачивает титульный лист и ведет тонким пальцем по фронтиспису, – здесь.
Это гравюра, на ней изображены старая матушка Кларк и моя мать, сидящие с покрытыми головами, ссутулившись, в креслах. Вокруг них пляшут всевозможные странные звери: черный кролик, белое существо – полукорова-полугончая с длинной вьющейся шерстью, ужасное создание – собака с лицом младенца. Женщины разговаривают и жестикулируют. Бесси Кларк и моя мать дают клички этим зверям. Новичок, Хольт, Гризель, Обжора, Пятно-на-короне, Иармара, Сахарный сосунок, Уксусный Том. Он использовал кличку Уксусного Тома. И в центре всего этого, с усталым, но непоколебимым выражением на благородном лице, стоит безошибочно узнаваемый Разоблачитель ведьм, в своей высокой черной шляпе и сапогах с острыми шпорами, прижав руку к груди жестом ужаса, подавляемого неиссякаемой решимостью. Я не знаю, что сказать. Тщеславие – это в некоторой степени забавно, – ведь он должен был рассказать тому художнику, что делал заготовку для этой гравюры, где-нибудь в подвале лондонской лавки, рассказать, в какой одежде его изобразить. «Я ношу черную шляпу, – написал он или сказал. – На сапогах шпоры. Волосы вьются». Я перевожу взгляд с Генерального Разоблачителя на гравюре на худого, изможденного человека в грязном халате, пошатывающегося за моей спиной, на губах которого запеклась кровь. Я не знаю, чего он хочет от меня. Мудрее было бы сказать то, что он хочет услышать, но впервые за год я не знаю, что это может быть. Сентиментальность? Поэтому я говорю:
– Однажды мне приснилось, что вы поцеловали меня в шею.
Он с любопытством смотрит на меня, и я рада смене наших ролей – теперь уже он не знает, что сказать. Он облизывает губы.
– Вот как, – отвечает он, и этим можно выразить и упрек, и любопытство, а если выбрать верный тон, то можно не выказать ни того, ни другого.
Мы стоим у стола лицом к лицу, огонь потрескивает на решетке. Жалобно поскуливая, подходит собака и тычется носом в подол хозяйского халата. Говорят, оскопленные гончие отгоняют прочь злых духов.
Я снова смотрю на гравюру. На черного кролика в углу, Сахарного сосунка.
– Мама иногда называла меня кроликом, – говорю я ему.
Я не знаю, зачем я говорю это ему. Или он умеет расположить к откровенности, или мне самой это нужно. Одинокая душа знает, каково одинокой душе. А кому еще я могу это сказать?
– Ваша мать была проклята, для вас было бы лучше забыть о ней.
Он закрывает книгу.
– Ваша тоже умерла? – спрашиваю я.
Он смотрит сквозь меня, как будто я бесплотный призрак.
– Нет, – медленно говорит он, но затем добавляет: – Она была очень добродетельной женщиной. Голландкой.
Была. Это все, что я слышу от него, потому что он велит мне вернуться к моей работе, а сам берет книгу и, развернувшись, уходит в направлении своего кабинета.
Я заканчиваю ощипывать курицу, затем скоблю ее, потрошу, связываю лапки бечевкой.
Затем сажусь обратно на крыльцо, чтобы спокойно полюбоваться уходящим днем, а подошедшая собака пристраивает морду у меня на коленях.
– Да, – шепчу я ей ласково. – Да, бедное ты существо. Твой хозяин умирает, и ты останешься одна во всем мире.
Она смотрит на меня влажными несчастными глазами. Но они у нее всегда такие. Бедные гончие с вечно трагическим выражением на мордах. А Хопкинс даже не дал ей кличку. Его сука. «Моя сука» – вот как он зовет ее.
32. Чахотка
По распоряжению вдовы Бриггс я стучу в дверь кабинета господина Хопкинса.
Нет ответа. Я зову его. Ничего. Но, как сказала бы моя мать, у мужчины в любом возрасте всегда найдется повод побыть не в духе.
– Ужин, сэр, – говорю я.
Снова стучу. Нет ответа. Тогда я осторожно поворачиваю ручку. Дверь не заперта.
Серые сумерки смотрят в окно, огонь в очаге не горит – в потемках угадываются очертания предметов, кажется, будто я смотрю на их останки сквозь толщу воды: стол, камин, штабели книг на ковре и бледная фигура, откинувшаяся на спинку кресла, человек (по крайней мере, выглядит так), руки безвольно свисают по бокам. Тишина, только еле слышно воркуют голуби, свившие гнездо в дымоходе. Я снова зову его по имени. Он не шевелится, запрокинутая голова выделяется во мраке, словно поплавок в темной воде.
– Господин Хопкинс? Мэтью?
Он остается неподвижным.
На его сорочке, прямо на груди, поблескивает темное пятно. Я едва не вскрикиваю, подумав, что это кровь. Я бросаюсь на колени перед креслом, хватая его за плечи. Чувствую, как колени становятся влажными сквозь юбки. И еще чувствую запах – не крови, вина. Сбоку от кресла скатывается бутылка и звякает о пустой бокал. Должно быть, она выскользнула у него из руки. Темная лужица из бутылки заливает розы на турецком ковре. Он мертв? Любопытная вещь – обнаружить мертвого человека. Труп – опять это забавное слово. Взяв бутылку, я собираюсь встать, но вдруг слышу какое-то царапанье, где-то здесь, в комнате, и краем глаза замечаю Его – снова – золотистая вспышка, будто драгоценности, молниеносно засунутые вором в карман, горячее дыхание на моем затылке. Я слышу, как говорю вслух: «Спасибо, – и, – не думала, что вы…» и тут кричу, кричу что есть силы, потому что липкая рука крепко сжимает мое запястье.
Глаза Хопкинса приоткрыты. Он пытается что-то сказать, но в его горле булькает кровь, и я не могу разобрать ни слова. Очередной приступ кашля сотрясает его тело, и кровь выплескивается из его горла на халат. Я приподнимаю его за плечи, чтобы ему было легче дышать, и вытираю фартуком нити красноватой слюны, стекающей из уголков его рта. Он почти ничего не весит. Матушка Кларк почти ничего не весила.
– Что вы наделали?
В дверях стоит госпожа Бриггс. Должно быть, она услышала мой крик. Ее правая рука, порозовевшая от стирки, прижата к щеке.
– Ничего, – кричу я.
Слышала ли она, как я разговариваю с Ним?
– Ничего, – снова повторяю я и делаю над собой усилие. – Господин Хопкинс серьезно болен. Нужно немедленно отправить за доктором. Он не может дышать, госпожа…
Я кладу голову Хопкинса назад и слышу, что он наконец-то дышит, вдыхая спертый воздух. Кажется, он приходит в себя. Хватка ослабевает на моем запястье, но его глаза, прикованные к моему склонившемуся над ним лицу, расширены и лихорадочно блестят. Присцилла бежит за Самуэлем, оставив нас наедине. Я опускаюсь на колени перед креслом, чтобы удерживать Хопкинса в положении, в котором, мне кажется, ему легче дышать. Он выглядит удивленным. Может быть, он удивлен, что я помогаю ему, но, полагаю, смерть сама по себе удивительна, когда она неожиданно прилетает к тебе на плечо мрачной птицей. Я чувствую, как дрожит его тело в моих руках, приглаживаю волосы над нахмуренным лбом. Кажется, нужно сказать ему что-то успокаивающее или, возможно, спеть псалом, но в моей голове не находится ничего подходящего. Я наклоняюсь к его уху и спрашиваю, как он когда-то спрашивал меня, девственник ли он еще? И отстраняюсь, а он переводит взгляд на меня и хрипит, а я улыбаюсь.
– Потому что я – нет, – говорю я. – Ваш благочестивый дружочек господин Идс позаботился об этом. Но вообще, думаю, вы уже знаете. Наверное, это мучительно – отказывать себе в этих земных удовольствиях, думая, что так делают все, а потом узнать, что твои соратники только притворяются. Но, конечно, Бог видит истинные помыслы в сердце каждого человека. Чистоту его намерений.
Жестоко. Но если не сейчас, случай может больше не представиться. Его ноздри расширяются, а в уголке рта снова появляется кровавая пена. Я вытираю ее фартуком. У своих ног, рядом с креслом, я вижу «Обнаружение ведьм» – прекрасная новая кожа забрызгана вином.
– Я прочту вашу книжицу, – говорю я ему. – Прочту после вашей смерти. Вы боитесь ада? – спрашиваю я и чувствую, как содрогается его тело, как кровь бурлит в глотке, – и это достаточный ответ.
И тогда я чувствую что-то похожее на нежность. Не к нему, но ко всем остальным, ко всем остальным мужчинам и женщинам. Ко всему страху и смятению, к миру, который вывалил в избытке свою невыносимую красоту на наши сломанные спины. Я не прощаю его, но обнимаю. Я говорю ему, что мне кажется, мы отправляемся не в рай и не в ад, но в никуда, и это никуда не так уж и плохо. Я знаю, потому что уже была там.
