Митяй (СИ), стр. 2

— Просыпайся, соня, мы же с Маринкой в парк собрались…

Я хочу ответить ей, хочу сказать, что люблю её, что больше никуда от них не уеду. Не будет никаких командировок, никакой Чечни, никакого бизнеса, просто будем жить. Но голос жены вдруг ломается, меняет тембр, искажается, как зажёванная магнитная лента, и вот уже пахнет не кофе, а парным молоком, мышами и хозяйственным мылом. Тёплые, шершавые от тяжёлой работы руки ласково гладят меня по голове:

— Димка, вставай, лисички, чай, сами себя в лесу не соберут. Утрешняя роса сошла, пора идти.

Какой Димка⁈ Я не Димка, я Сергей! Пятьдесят с лишком лет, как Сергей! Ветеран двух чеченских, бывший музыкант, лабавший в ресторанах в девяностые, бывший бизнесмен, прогоревший и снова поднявшийся в нулевые, и нынешний снайпер-разведчик с позывным «Музыкант». У меня седина на висках и две контузии.

Снова рывок. Картинка меняется, бьёт по глазам. Ярко-жёлтый велосипед, купленный в «Триале». Маринка визжит от восторга и страха, вцепившись в руль и изо всех сил крутя педали. Я бегу следом, придерживая её за седло. Яркое летнее солнышко играет золотистыми лучиками в развевающихся волосах дочери, отражается от заколки с блёстками.

— Папа, отпусти, я сама!

И этот звонкий детский смех вдруг перетекает в другой — чужой, незнакомый и в то же время до боли родной.

Лес. Воздух вокруг густой, тяжёлый от прелой хвои и грибной сырости. Взмывает вверх русая коса сестрёнки Вальки. Она резко оборачивается, хитро щурит глаза и хвастливо показывает мне крепкий боровик, срезанный под самый корешок.

— Копуша ты, Митька! Я вот уже полкорзинки набрала!

Задавака. Я злюсь, но виду не подаю. Нельзя! Я — единственный мужчина в семье!

Отец погиб. Он был офицером. Командиром. Где погиб, как? Война-то уже давно закончилась! Просто в один, отпечатавшийся в памяти чёрно-белым день к нам пришли его друзья. Они о чём-то говорили с мамой на кухне вполголоса, а она плакала. Мама потом часто плакала — почти каждый день. А через месяц мы уехали из военного городка в деревню, в старый материнский дом, доставшийся ей от родителей.

Две жизни захлёстывали друг друга, перемалывая меня в труху. Я тонул в чужих воспоминаниях, не в силах отделить свои от навязанных. А затем остался лишь один повторяющийся морок: оглушительный удар, белая вспышка и полная глухота. И в этой тишине, где-то на границе сознания, сливались воедино изувеченное Женькино тело на сухой запорожской земле и брошенная в траву тряпичная кукла с растрёпанной, на глазах окрашивающейся алым, русой косой сестрёнки Вали. Старый немецкий неразорвавшийся снаряд, пролежавший в земле пятнадцать лет, дождался своего часа.

Очнулся в пропахшей хлоркой, карболкой и дешёвыми лекарствами палате. Высокий потолок с жёлтыми пятнами потёков по углам. Из чёрной тарелки радиоприёмника на стене бубнили про успехи целинников, про товарища Первого секретаря Центрального комитета Коммунистической партии Никиту Сергеевича Хрущёва, про выполнение плана познаньскими машиностроителями и клеймили позором греческое фашистское правительство, требуя свободу для какого-то Манолиса Глезоса.

Что за хрен с горы этот Глезос, или Манолис, чёрт его забери, что о нём непрестанно трещат из матюгальника⁈ И почему в 1959-м в Греции фашистское правительство? Мы же фашистов в сорок пятом победили. Это потом они голову опять подняли, уже в моё время. А в пятьдесят девятом вроде не было такого? Да и с греками мы дружили, кажется? Онассис там, коммунисты, партизаны… Ещё Высоцкий что-то такое пел… или я вообще всё путаю?

Сознание насквозь прагматичного, битого жизнью человека отказывалось верить в происходящее. Какой к чертям собачьим тысяча девятьсот пятьдесят девятый год⁈ Как я оказался Димой Жуковым — тринадцатилетним вихрастым конопатым подростком с худыми, покрытыми ссадинами и цыпками руками и упрямыми серыми глазами?

Я пытался отгородиться от этого, старался не смотреть в мутное зеркало над умывальником, убеждая себя, что это лишь затянувшийся морок после тяжёлого ранения и я вот-вот очнусь в ростовском госпитале. Но морок не проходил. За окном шумели берёзы, по улице громыхал рессорами старый ГАЗ-51, привозящий на кухню продукты, а в палату то и дело заходили люди в старомодных белых халатах с завязками на спине. Я такие только в кино и видел.

Настоящая боль накрыла чуть позже, когда окончательно пришло осознание, что это не бред, что вот это вот всё — потрескавшийся белёный, с желтизной потолок, будящий нас гимном СССР и последующими новостями в шесть утра радиоприёмник, строгая, высушенная, как вобла, санитарка тётя Дуся и хохотушка-медсестра тётя Нина — навсегда. Какие, к лешему, тёти⁈ Они мне в дочки годятся! Нине этой от силы лет двадцать. А Дусе тридцати нет, хоть и выглядит она старше.

Тогда на меня и накатила жуткая, беспросветная тоска. Тяжёлая, глухая, сковывающая сердце непроходящей ноющей болью по навсегда оставшимся в недосягаемом теперь две тысячи двадцать шестом году жене и дочери. Я никогда не увижу, как Маринка закончит институт. Не принесу Ленке цветы на годовщину. И вместе с этой взрослой тоской душу выжигало неизбывное, острое детское горе от потери мамы и сестрёнки здесь, в этом времени.

Поначалу я думал, что просто поселился в чужом детском теле, как жилец в съёмной комнате. Но день за днём чужое тело становилось моим, а вместе с ним врастали в меня душа и память погибшего мальчишки. Два человека сливались в одного, образуя странный симбиоз взрослого циника и наивного советского пацана.

Я грыз подушку по ночам, захлёбываясь слезами, и до сих пор не понимаю, как не сошёл с ума. Как моя изношенная психика выдержала этот чудовищный коктейль из двух жизней. Соседи по палате — двое пацанов с переломами — испуганно молчали, когда я начинал глухо выть, уткнувшись в жёсткий казённый матрас. Врачи пытались меня колоть обезболами, думая, что у меня боли после контузии. Устроил истерику, но отбился. Ещё не хватало малолетним наркоманом стать! Хотя порой посещали слабохарактерные мысли. Но я их гнал! Хрен вам! Выкарабкаюсь! И ведь выкарабкался!

Только вот контузия и этот адский стресс оставили мне подлый подарочек — заикание. Меня, взрослого мужика, прошедшего огонь и воду, каждый раз скручивало от жгучего, совершенно детского стыда, когда я не мог вытолкнуть из горла простейшее слово, беспомощно спотыкаясь на первых буквах.

С тушкой тоже было не всё в порядке. Мозг просчитывал каждое движение, опираясь на мышечную память и реакции того, взрослого организма. А этот реагировал по-своему. То резким, спонтанным движением рук, сбрасывающих с тумбочки тарелки с обедом. То ничем не мотивированным всплеском раздражения. То непреодолимым желанием куда-то бежать и беситься, которое гасить становилось всё тяжелей и тяжелей.

Но человек ко всему привыкает. Постепенно, день за днём, границы между мной и прежним хозяином этого мальчишеского тела размывались, и уже сложно было понять, где заканчивалась его память и начиналась моя. Я смирился со своей физической слабостью, с раздражающим изъяном речи, с тем, что моя прошлая жизнь превратилась в мираж. Я перестал ждать, что проснусь.

Я заново учился жить, списывая все косяки, странные оговорки и незнание советских реалий на контузию и горе. Жадно слушал радио. Читал газеты — «Правду», «Известия», «Труд», выпрашивая их у взрослых курильщиков на больничном дворе. По мере сил и возможностей пытался погрузиться в выпавшее мне время, понять его и принять. Получалось пока не очень. Слишком много было идеологии, трескотни про кукурузу и надои и слишком мало реальной информации о том, как устроена бытовуха.

А потом в больницу за мной приехала мамина сестра — тётка Зинаида.

Опять, блин, тётка! Да ей двадцати пяти нет! Деваха — кровь с молоком. Русая коса уложена корзинкой, ситцевое платье в цветочек облегает крепкую грудь, на ногах простенькие туфли-лодочки. Серые с искоркой глаза, сочные губки, фигурка — м-м-м-м! И опять детская ипостась робела перед авторитетом взрослой родственницы, заставляя меня опускать глаза и шмыгать носом, а пятидесятилетний мужик внутри в то же время оценивающе ощупывал взглядом стройное гибкое тело с вполне себе кобелиным интересом.