Кабальеро (СИ), стр. 22

На берегу у складов кто-то уже прикидывал вслух, сколько выстрелов полагается дать по такому случаю: одни говорили, что за сына девять, другие требовали салют в двадцать один, как за корабль под флагом.

— Никакой пальбы! — возмутился я. — Дом в двухстах шагах, в доме двое суточных младенцев и две родильницы. Кто выстрелит, тот у меня месяц будет чистить стволы, все, какие есть в колонии, включая деревянную.

Но народ желал праздника, пришлось выделить ром. К осени его запас иссякал так быстро, что я считал бочонки поимённо; один уже пришлось отдать Кетлю на два года вперёд. Выкатил два, смотрел, как их вскрывают, и утешался тем, что пушечный салют тоже требует пороха, которого на всю колонию оставалось одиннадцать бочонков.

Гуляли до утра, но у складов, а не под окнами, и это условие соблюдали свято: возле дома ходили на цыпочках даже те, кто к полуночи ходить уже толком не мог.

Англичане пили за мальчика и за девочку отдельно, каждый раз вставая. Кроу произнёс речь, из которой я понял слов десять. Ближе к полуночи меня спросили, как я намерен всё это объяснять в Петербурге, и я, будучи уже в известном состоянии, ответил честно.

— А чего тут объяснять? Недавно у меня родилась двойня, и обе матери чувствуют себя хорошо!

Тишина после этого стояла секунды три.

Потом Сукин поперхнулся, кто-то из промышленных сполз с бочки, а Кроу потребовал перевести и, когда ему перевели, начал икать. Архипыч единственный ничего не понял и весь вечер потом переспрашивал, что же тут смешного, если так оно и есть.

На другой день, к обеду, отдельно от прочих пришёл Резанов — при камергерском ключе.

Он посмотрел на обе люльки, на медвежью шкуру, на бабку Устинью и объявил торжественно:

— Рождение сразу двух младенцев в Русской Америке, граф, само по себе есть доброе предзнаменование. Я почитаю за честь быть восприемником.

— Обоим?

— Обоим, — сказал он твёрдо. — А восприемницей просите Анну Григорьевну, супругу Александра Андреевича. Ей будет приятно, а вам полезно.

Лисянский поздравил меня на третий день, сухо и коротко, а затем, глядя в сторону, прибавил:

— Позвольте узнать, Фёдор Иванович, мы теперь и крестин ждать будем? У меня трюмы приняты, вода взята, люди по местам.

— Пару дней, Юрий Фёдорович, больше не задержу.

— Пару дней, — повторил он. — Я запишу.

И записал, я не сомневаюсь. В те дни я подолгу говорил с жёнами по отдельности, и каждой требовались свои слова.

Тея боялась.

— Она маленький, — сказала она мне на третий день, не отрывая глаз от Хины. — Танаоа большой. Она маленький совсем. Почему?

— Потому что поспешила родиться. Лангсдорф говорит, всё у неё на месте и сил достаточно.

— Она будет расти?

— Будет. Ты на её пальцы посмотри — ногти уже есть. Всё при ней.

Тея подумала и осторожно спросила:

— Имя тебе нравиться? Хина?

— Красивое имя. Хорошее, короткое и звонкое. Кричать удобно.

— Зачем кричать?

— Затем, что она через пять лет будет лазить по крышам, и я её оттуда буду снимать.

Тея засмеялась и тут же поморщилась, потому что смеяться ей было ещё больно.

Моана после родов сделалась тихая, чего за ней отродясь не водилось. Первые дни она сидела на своей циновке, кормила Танаоа и отвечала мне односложно. На четвёртый вечер она сама спросила, глядя в стену:

— Ты будешь любить сын, если он будет как я? Тёмный. Такой лицо. Не как ваши.

Здесь мне пригодилось главное умение переговорщика — не суетиться.

— Я на это надеюсь.

— Почему?

— Потому что твоё лицо я выбрал сам, и не по глупости, а в здравом уме. И потому что здесь, Моана, он будет как половина острова, а в Петербурге его в любом случае разглядывать станут. Так пусть уж будет на что смотреть.

Она помолчала, а потом чуть подвинула локоть, освобождая край циновки, чтобы я сел рядом. Больше в тот вечер мы ничего друг другу не сказали.

За отцом Гедеоном я послал в тот же день, как родились дети. Иеромонах находился в Ново-Российске, разбирая дела миссии, а другого духовного лица ближе трёхсот вёрст не было. За ним пошла «Елисавета» — единственное свободное судно, пока остальные стояли под погрузкой. Сукин обернулся на пятые сутки: назад шёл в бакштаг и гнал так, что, по его словам, «провидению почти не пришлось помогать».

Сойдя на берег, отец Гедеон с первого же шага дал понять, что приехал не только крестить, но и ругаться.

— Граф! — сказал он вместо приветствия, и голос у него оказался отменный, густой, на весь причал. — Я до вас имею разговор, и разговор давний!

— Имеете, отче. И я до вас имею. Только вы с дороги.

— Я не с дороги, я по делу!

— Обед стынет.

Разговор этот висел на мне с пира прошлой зимой, когда я на глазах у всей колонии объявил негра с «Эбигейл» злым духом, купленным у тьмы, а цену назвать отказался. Толпа пришла в восторг, зато иеромонаху потом пришлось расхлёбывать последствия. С тех пор он копил обиду и, судя по всему, накопил изрядно.

Я довёл его до стола под руку, усадил на лучшее место и первым делом налил. За столом уже ждал Резанов, которого я пригласил заранее.

Пунш на Ситке варили по моему рецепту и давно звали дико-графским. Ром разводили кипятком, добавляли лимонную эссенцию, сушёную бруснику и специи, привезённые Уоткинсом из Кантона; сахара не клали, поскольку его не было вовсе. Горячий пунш пился легко, а минут через двадцать вежливо и без предупреждения бил по башке.

Первую кружку отец Гедеон выпил, не заметив, потому что говорил, причём хорошо и по существу. Человек, поставленный примером для дикого народа, не должен сам сеять суеверия. После той выходки с чёрным человеком крещёные алеуты три недели допытывались у Гедеона, есть ли у русских власть над тьмой и почём её продают. Дело миссии, по его словам, рушилось не от идолов, а от подобных шуток.

Возразить мне было нечего: по существу он был кругом прав.

— Виноват, отче, — сказал я и налил вторую.

Он остановился на полуслове. Видно, заранее приготовился к обороне и запас ответы на всё, кроме признания вины.

— Так-таки виноват?

— Кругом виноват. Я тогда людей от драки уводил: у меня на пиру сидели тлинкиты, атна и бостонцы разом, и им нужно было чем-то занять головы, пока они не занялись ножами. Занял чем нашлось. Что вам после этого расхлёбывать пришлось — не подумал.

— Вот! — Он поднял палец. — Вот именно, что не подумали!

— Не подумал. Вперёд буду думать.

Вторую кружку он выпил уже сознательно. К третьей мы говорили о том, что алеуты на Кадьяке поют и что петь им надо своё, но с правильными словами. К четвёртой он рассказывал, как в Иркутске у него замёрзла чернильница вместе с прошением. К пятой он назвал меня Фёдором Ивановичем, взял с меня слово, что чёрного человека я больше в духи не произвожу, и я это слово дал охотно, потому что негр давно ушёл на «Эбигейл» вместе с макакой.

— А теперь, отче, — сказал я, когда он подобрел окончательно. — У меня двое пятидневных младенцев лежат некрещёными.

Отец Гедеон отставил кружку и сразу посерьёзнел.

— Чьи?

— Мои.

— От кого?

— От Моаны и от Теи.

— Крещёные они?

— Нет.

— Венчаны вы?

— Нет.

Он встал.

— Фёдор Иванович, всякого младенца я окрещу: хоть подкидыша, хоть дитя язычников. Но что записать в книгу? Отец — граф, российский дворянин. Матери — некрещёные, христианских имён не имеют. Брака нет. Если внесу детей как незаконнорождённых, эта запись пойдёт за ними и в службу, и в наследство.

— Так не пишите.

— Не могу не писать! У меня книга, а не тетрадка!

Спорить с ним об установленном порядке было бесполезно. Именно для этого за столом и сидел Резанов.

Николай Петрович поднялся и одёрнул мундир; на груди блеснул камергерский ключ.

— Отец Гедеон. Извольте выслушать меня как посланника Его императорского величества и полномочного представителя Российско-Американской компании.