Кабальеро (СИ), стр. 21
А Моана их слушала. Всю ночь она просидела на лавке у занавески, и я обратил на неё внимание лишь тогда, когда она встала. Поднялась она боком, держась за стену; лицо посерело.
— Моана?
— Ничего.
Через минуту она согнулась.
Бабка Устинья взглянула на неё и заорала на весь дом:
— Вторую готовь! Гони мужиков! Лохань неси!
Дом снова пришёл в движение. Из второй половины в четыре руки выносили сундуки, тащили едва успевшую остыть воду, островитянки бегали и переговаривались на своём. Тея пыталась приподняться на локте, чтобы смотреть, но её всякий раз укладывали обратно.
Лангсдорф вошёл, поглядел на Моану, пощупал ей пульс и сказал мне негромко:
— Испугалась. Наслушалась. У женщины на сносях это открывает роды не хуже всякого срока. Ничего опасного пока не вижу.
Между схватками Моана зло и коротко требовала одно, тыча пальцем:
— Циновка моя. Не эта. Моя.
— Неси её циновку, — сказал я.
— Батюшка, да куда ж на голую циновку, у нас перина есть! — вскинулась одна из наших баб.
— Неси, я сказал! Что ещё, Моана?
— Трава. Комока. Мешочек. Под циновка класть. — Она глянула на меня исподлобья, ожидая спора. — Надо так.
В её сундучке лежал пучок сухой травы, привезённый с Нукагивы через два океана. Комока пахла пылью и никакой лекарственной пользы не обещала, однако сейчас заменяла Моане родной дом, оставшийся за десять тысяч вёрст, вместе с матерью и сёстрами.
— Мешочек под циновку, — сказал я бабам. — И не ворчать. Кто начнёт — пойдёт на двор!
Бабка Устинья только рукой махнула: у неё роженица была важнее всякой травы. После чего меня выставили вторично.
Во второй раз сени показались короче. Я уже знал, где скрипит половица, когда понесут таз и почему стучать в дверь бесполезно. Оставалось слушать: Моана кричала реже Теи, но гораздо злее.
Архипыч решил меня утешить.
— Вы, батюшка граф, не убивайтесь. Оно и лучше, что обе разом. Господь-то, он ведь как: коли уж посылает, так посылает.
Моана управилась быстрее — часа за два с половиной, если верить тетради Лангсдорфа, где промежутки были записаны с точностью до минуты.
Второй ребёнок закричал куда громче первого, сразу во всё горло.
Мальчик родился крупным, красным и горластым. Бабка Устинья вынесла его без пелёнок, чтобы все убедились: на месте всё, чему положено быть. Архипыч на радостях полез крестить младенца пальцем прямо на весу и получил по руке.
— Успеешь, — сказала бабка. — Отца пусти.
Моана лежала на своей циновке, накрытая до пояса; тёмная кожа блестела от пота, дыхание оставалось частым. Из-под циновки у изголовья торчал мешочек с травой.
Ребёнка она держала сама, и отдавать пока не собиралась.
— Танаоа, — сказала она.
Моана назвала сына и ничего объяснять не стала.
— Танаоа, — повторил я. — Хорошо.
Она подождала немного и спросила:
— Ты рад сын?
Ответить следовало быстро и точно: за простым вопросом стоял совсем другой.
— Я дважды рад.
Моана долго смотрела на меня, потом чуть подвинулась и сама вложила свёрток мне в руки, показав ладонью, как держать локоть, словно час назад меня ничему не учили.
Сын оказался ощутимо тяжелее дочери. Повозившись, он ухватил меня за палец всей пятернёй и стиснул так крепко, что я засмеялся.
— Хват, — сказал Архипыч из-за плеча с полным одобрением. — Этот своё возьмёт.
— Оба возьмут.
У меня никогда не было детей. В прошлой жизни всё откладывал, ждал, когда «всё наладится», да так и не завел. Правда, последние годы в Пномпене подумывал было, но раменская чувырла не соглашалась. Растолстею, говорила.
Со стороны смотреть на молодых отцов всегда было забавно. А в ту ночь я раз двадцать переходил из одной половины дома в другую. В каждой лежала измученная женщина с ребёнком, и ни одной нельзя было сказать то же, что другой.
Тея дремала и просыпалась от каждого шороха, тянулась проверить, на месте ли Хина. Моана не спала вовсе и смотрела в потолок.
К полудню я выгнал из дома всех посторонних, оставил двух женщин и бабку Устинью, велел Лангсдорфу ночевать у нас и лёг сам на лавке в сенях, поперёк той самой скрипучей половицы.
Проспал я четыре часа и видел во сне какую-то ерунду с погрузкой муки. Разбудил меня грохот: Архипыч переставлял в доме мебель.
За четыре часа моего сна старик пришёл к твёрдому убеждению: устроено у нас всё неправильно, и дети до сих пор выживали в этом доме исключительно чудом. То, что прежде детей здесь не было, его не смущало.
Шкуры оказались жёсткими, от стены тянуло, свет из оконца бил младенцам прямо в глаза, хотя оба ещё не различали ничего дальше собственного носа. Лавка, на которой устроили Хину, стояла, по его выражению, «на самом что ни на есть сквозняке», и Архипыч произнёс это так, будто на ней разложили покойника.
Он перетащил сундук к стене, перевесил занавеску и согнал с лавки кошку, объявив, что та «дитё задавит». Потом поругался с бабкой Устиньей и был ею послан, а островитянки его попросту не поняли.
А потом полез на чердак и приволок медвежью шкуру.
Ту самую, с Уналашки, снятую с медведя, которого мы убили китовым усом, а добили штуцером за лопатку и мушкетоном в упор. Я тогда велел выделать шкуру и убрать «под будущую детскую», хотя до всякой детской было ещё далеко.
Архипыч расстелил её посреди половины Теи, разгладил ладонями и остался очень доволен.
— Вот. И мягко, и от полу не тянет, и зверь при них будет.
— Какой ещё зверь?
— Такой, батюшка. Дитё на медведе лежит — стало быть, медведь его и караулит. Это всякий знает.
Я снова не стал спорить: Архипычу это было важно, а мне годилось всё, на чём дочери будет мягко.
Колыбели поручили Ефимке. Сухого дерева в поселении оставалось так мало, что Кусков держался за каждую доску руками и ногами. Почесав в затылке, Ефимка предложил берестяные колыбели — лёгкие короба на еловых рамках, какие делают на Севере, с дужками для подвешивания. Береста была своя, летней заготовки.
Работали они вдвоём три дня, в свободное время, и на третий день поругались.
— Одинаковые надо! — доказывал Ефимка. — Они ж двойня почитай, чего им разное-то?
— Дура ты, — отвечал Архипыч. — Как же одинаковые, когда одна девка, а другой парень? Ты их потом сам перепутаешь, а мне отвечай.
— Так они и сами разные!
— А колыбели откуда знают?
В конце концов, Ефимка вырезал на девичьей колыбели птицу с длинным хвостом, а на мальчишеской — кривоватого и до крайности сердитого медведя, зато с когтями на всех четырёх лапах.
Медведя Архипыч одобрил особо и сказал, что получилось похоже.
Потом Архипыч полдня перевешивал люльки с места на место, отыскивая угол, где не дует, не светит и не долетает шум с улицы. В конце концов, подвесил обе к матице посреди дома, чтобы доставать их из любого угла.
О рождении узнали, разумеется, в тот же день, потому что на Ситке ничего скрыть нельзя. Баранов пришёл первым и сразу спросил про матерей: как себя чувствуют, встают ли, едят ли, есть ли кому присматривать за обеими. Выслушал, покивал и заметил, что теперь в колонии на два растущих рта больше, а потому надо завести новых коров, с молоком на Ситке было плохо.
— Александр Андреевич, вы даже детей прокормом меряете.
— А чем их ещё мерить, батюшка? — искренне удивился он.
Сукин явился в тот же вечер, при полном параде, с вымытыми руками. Остановившись в дверях, он долго не решался войти, а потом сгрёб мою руку и сжал так, что хрустнуло.
— Поздравляю, Фёдор Иванович. Оно… это самое. Хорошее дело.
— Спасибо, Иван Андреевич.
— Двое сразу, — сказал он, помолчав. — У меня-то ни одного.
И ушёл, потому что говорить дальше не мог. Кусков принёс расчёт по сорока пудам и попытался его дочитать. Я отобрал бумагу и обещал посмотреть завтра.
К вечеру во дворе собралось человек тридцать, а к ночи вдвое больше. Праздника было уже не избежать; оставалось решить, где и за чей счёт гулять.
