Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 53
А последней была мать, и прощание с ней случилось там, где ему и полагалось: на грузовом терминале лифта, на ее территории, в получасе до моей погрузки.
Терминал в этот час гудел своей обычной жизнью: составы шли на лифт сплошной лентой, диспетчерская светилась за стеклом, и я, подходя, впервые увидел мамино рабочее место так, как видят чужое: пульт, три экрана, табло во всю стену, женщина у пульта ведет пальцем по нитке. Не мама, другая, сменщица, мама вышла ко мне, но картинка легла в память вся целиком, со сменщицей, с пальцем на нитке, с зелеными строками. Здесь она прожила двенадцать лет по десять часов. Отсюда было выведено на орбиту все, что я когда-либо грузил, включая, получается, меня.
Она вышла ко мне в пересменок, в рабочем, с планшетом под мышкой: у нее через двадцать минут начинались составы. Мы стояли у служебного входа в диспетчерскую, над дверью горело табло, зеленые строки, нитки, окна подач, ее мир, в котором она разводила чужие грузы двенадцать лет, чтобы один свой довести до этого дня. Говорили мы, наверное, минуты полторы, и я не помню, о чем: о ерунде, о белье, о том, чтобы я ел. А потом она посмотрела на часы, время у нее всегда было посчитано, и сказала то, что собиралась, сухо, быстро, глядя мне в глаза:
— Вернешься, значит, я зря жила. — Пауза, одна ее пауза, короткая, как стук штампа. — Работай, сынок.
Мы обнялись. На два счета, раз-два, по-нашему, и она развернулась и ушла первой, в диспетчерскую, к составам, прямая, быстрая, и дверь закрылась, и я остался стоять перед табло, на котором зелеными строками жили ее нитки. Я смотрел на это табло секунд десять. Запоминал. Зачем, объяснить не мог: ну табло и табло, состав на третью, порожняк на вторую, зеленые строки на темном. Запомнил на всю жизнь, до последней строки. Есть кадры, которые снимаешь без команды, всем собой, и понимаешь их назначение сильно позже проявки.
Она не пришла к трапу. Я знал, что не придет, и она знала, что я знаю. Провожать до трапа, это для тех, кто прощается. А она не прощалась. Она отправляла состав по графику и возвращалась к работе, потому что так устроены диспетчеры и потому что плакать в диспетчерской нельзя, оборудование.
Последняя ночь дома прошла тихо и без сна, у обоих. Вещи стояли собранные, контейнер сделался гулким, как все дома накануне отъезда: вещи, оказывается, глушат эхо, а я и не знал, пока не вынес. Мы с Мири вполголоса прогнали план завтрашнего дня, погрузка, весовая, опись, режим тишины с момента выхода из дома, и, когда план кончился, я спросил то, что вертелось:
— Мири. А тебе… — я поискал слово попроще, — жалко улетать?
Пауза. Три секунды. Потом:
— Определите: «жалко».
Я открыл рот. Закрыл. Попробовал через потерю, через ценность, через «когда что-то было и больше не будет», запутался на третьем определении и услышал собственные слова со стороны: я объяснял машине чувство, которое сам испытывал впервые в жизни и в котором сам не разобрался. Честнее было признаться.
— Не могу определить, — сказал я. — Данные неполны. Я, понимаешь, никогда еще не улетал.
— Принято, — сказала Мири. И, после паузы, добавила фразу, которую я потом много раз перечитывал в тетради, потому что записал ее дословно, при фонарике, той же ночью: — Поставлено в очередь. Предлагаю уточнить совместно. По мере поступления данных.
Уточнить совместно. По мере поступления. Если у кого-то есть определение дружбы лучше этого, пусть оставит при себе: мне мое выдали в четыре утра голосом с механическими паузами, и менять я его не собираюсь.
Грузовик Корпорации стоял на дальней площадке, тушей, под погрузкой: контейнеры со слитками, скучный маршрут, узел, метрополия. Перед трапом стояла весовая, и на весовой мой год сдал свой последний целинский экзамен.
Весовщик Корпорации, немолодой, с планшетом, работал по описи: сумка, взвесить, ящик, взвесить, открыть. Ящик Гейра он открыл, поворошил инструмент, хмыкнул на моток изоленты поверх и закрыл без вопросов: инструмент по графе, все чисто. На питбое, сидевшем у меня на предплечье, взгляд его задержался на секунду дольше.
— Терминал?
— Восстановленный, — сказал я скучно, в лучшей своей выучке. — Армейский утиль, сорок с лишним лет, по описи проходит, вот строка. Сам паял. Медью по меди.
— Медью, — весовщик глянул на строку, на виток синей изоленты на скобе, на мою постную физиономию, и в глазах его прошла вся гамма человека, двадцать лет взвешивающего чужой хлам: скука, опознание своего брата-полевого, тень уважения к пайке. — Ну-ну. Проходи, кадет. Не греми там.
И все. Последний досмотр на родной планете уложился в четыре реплики, потому что дома даже проверки свои: тут все знают, как выглядит пацан с ямы и его паяное имущество, и никому оно не интересно. Настоящие досмотры ждали впереди, на узле, имперские, с рамками, с автоматикой, о которой Мири расспрашивала дважды, и об этом я запретил себе думать до узла. Правило старое: об этом думаем в ту смену, в которую оно случается.
Трап в кормовой отсек был железный, крутой, в заусенцах. Я поднимался по нему с ящиком на плече и сумкой в руке, и на середине трапа ремень ящика поехал, и я, перехватывая, сказал сам себе, вслух, негромко, отцовскими словами:
— Если что-то нельзя починить изолентой, значит, вы взяли мало изоленты.
И перехватил, и дошел. Присказка Гейра, произнесенная на трапе, уводившем его сына с планеты, на которой он остался. Отец всю жизнь спускался в ямы за тем, что можно поднять. Я уносил поднятое наверх. Направление другое, ремесло то же, изоленты, по счастью, взято с запасом.
Кормовой отсек был честным грузовым трюмом: холод, гул, ряды креплений, шесть криокапсул вдоль борта, из них занято две, я и какой-то командированный храпун из Корпорации. В ролике Академии, я не удержался и мысленно сверил, отбытие к новой жизни выглядело иначе: белый причал, строй, оркестр угадывался за кадром. У меня был трюм со слитками, храпун и ремень ящика, натерший плечо. Я сверил и решил, что не в претензии: ролик, как объяснила мне жизнь за этот год, не врет, он просто снят про других. А у нас, у ямных, своя хроника, без оркестра, зато с точным весом всего происходящего, вплоть до талона. До старта оставался час, свет уже пригасили. Я закрепил ящик, устроил сумку, сел на пол у своей капсулы, спиной к переборке, ящик под боком, и сидел, слушая, как гудит под ногами планета. Гул лифта здесь, у самого основания, был не фоном, он был всем: шел через пол, через кости, через зубы, последний звук дома, самый первый звук моей жизни и, сколько ее там впереди, наверное, самый долгий.
— Мири, — сказал я тихо. Питбой лежал у меня на предплечье, по-штатному, первый раз надетый как положено, по-армейски. — Ну что. Летим.
Пауза. Три секунды, ее вечные, родные три секунды.
— Внимание экипажу, — сказала Мири ровным служебным голосом, и я приготовился к докладу о готовности. — Уровень героизма в норме. Рекомендую спать, курсант.
Я завис на секунду, разбирая. Уровень героизма. В норме. Рекомендую спать. Она взяла свой служебный каркас, «внимание экипажу, параметр в норме, рекомендация», и вложила в него… это. Неуклюжее, самодельное, собранное из подручных слов, как я собирал вычислитель из подручного железа.
Шутку. Первую в ее жизни.
И я заржал. Один, в темном грузовом трюме, на полу, под гул лифта, со свертком лапши в сумке и уголовной тайной на предплечье, я ржал так, что храпун в дальней капсуле всхрапнул и перевернулся, и это был, скажу вам честно, лучший звук за весь этот год, мой ржач напополам с ее тремя секундами довольного, я готов поклясться, довольного молчания.
— Принято, — выговорил я наконец, вытирая глаза. — Спать так спать. Разбудишь на узле.
— Принято: разбудить на узле, — сказала Мири. И, после своей тройной паузы, добавила, тише, уже не служебным, а тем, вторым, внутренним тоном: — Спокойной ночи, Роджер.
Первый раз по имени. Я отметил это уже сквозь холодок капсулы, последней связной мыслью: запомнить, внести в тетрадь. Тетрадь лежала в ящике, ящик у борта, борт уходил в небо. Внесу на узле. У нас теперь было время. У нас теперь было сколько угодно времени.
