Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 18
Другими словами: в восьми километрах от моего дома лежал бесплатный вычислитель. Может, не один. Накрытый двадцатью годами мусора и одной страшилкой.
Совесть, конечно, вставляла свои реплики. Совесть у меня говорила голосом Хруста и спрашивала: а что бы сказал я, если бы ты спросил? Я знал что. Хруст сказал бы «не ходи», и не потому, что верил в седых дядек, а потому, что взрослые не ходят в места, где не работает подмога: сломаешь ногу в завале, и никакой дрон тебя не найдет, потому что дроны там не работают, для того квадрат и закрыт. Это был сильный аргумент, и я его честно записал в столбик, в графу «против». А потом записал в графу «за» все остальное: блок, экзамен, восемьдесят дней, треть суммы, казенный терминал с западающей жизнью. И еще одну строчку записал, самую нечестную: я шел один именно потому, что один. Позвать было некого. Взрослый запретит, ровесник разболтает. Есть дела, которые делаются в одиночку не от храбрости, а от бедности на людей.
Врать не буду: был в этом решении и процент отчаяния, и процент этот был не маленький. Но я его тогда старательно переименовал в расчет, потому что с расчетом можно работать, а с отчаянием только сидеть. Переименование, между прочим, законная инженерная операция: половина ремонта начинается с того, что «катастрофу» переписывают в «перечень неисправностей».
Страх, я к тому времени уже понимал это по-целински, вообще не запрет. Страх, это надбавка к цене. Все ценное на этой планете лежит там, где страшно, дорого или запрещено, потому что там, где не страшно, дешево и можно, уже все подобрали. Контора выразила свое отношение к Тихому квадрату числом: нерентабельно. Ну так у меня рентабельность другая. У конторы солярка, у меня ноги бесплатные.
В голофильмах в такие места идут за сокровищем, с мечом и музыкой. Я собирался идти за блоком питания, с фонарем и бутербродом. Наверное, поэтому мне и было не так страшно, как положено: жанр не тот.
Сборы я устроил в пятницу вечером, после смены, и подошел к ним так, как учили Хруст и мать, то есть по протоколу. Расстелил на столе куртку, выкладывал и вычеркивал. Вода: две фляги, одна на пояс, одна в рюкзак. Еда: брикет, корки, все жареное с четверга. Фонарь и запасной фонарь, батареи к обоим, свежие, проверенные под нагрузкой, а не «полежали в ящике». Ключ на семнадцать, пассатижи, отвертка, нож. Ветошь, перчатки запасные. Моток веревки, десять метров, на всякий не знаю какой случай, но десять метров веревки еще никому не мешали. И отцовский моток синей изоленты, из ящика. Не потому, что я собирался что-то заматывать. Просто с ним выходило спокойнее, а спокойствие весит ноль граммов, глупо не брать.
Батареи я проверял под нагрузкой, обе пары, по десять минут на фонаре, с секундомером и записью просадки. Это отцовское правило, мне его передал Хруст в пересказе: батарея, полежавшая в ящике, это не батарея, а сувенир, и выясняется это всегда в самый темный момент. Ботинки надел новые, купленные после развала старых, уже разношенные по полям, но с живой подошвой: по завалам ходят подошвой, а не храбростью. Куртку взял отцовскую, брезентовую, она была мне велика на размер, зато не рвалась об арматуру, проверено тремя поколениями зацепов. Рюкзак собрал с вечера и поставил у двери. В дорогу собираются накануне, говорил отец, утром человек глупый.
Отдельной статьей шла навигация. Компасу в Тихом веры не было, электронике тоже, значит, оставалось то, что не врет: ориентиры и память. Отец возил по тем полям, пока квадрат не закрыли, я это знал от Хруста, и еще я знал отцовскую карту. Не бумажную: отец рисовал мне поля на песке, когда мне было лет семь, палочкой, в лицах, вот кран, у него стрела скрипит, вот цистерна лежит кверху брюхом, как дохлая рыбина, вот антенна торчит зубом. Я тогда думал, это сказки на ночь. Оказалось, картография. Я восстановил его песочную карту по памяти, перерисовал на бумагу, отметил три ориентира и прикинул маршрут: от ржавого крана, это граница, дальше отец говорил не ездить, до цистерны, от цистерны до антенны-зуба. Туда по прямой километра три. По завалам, считай, все шесть.
Ведру я сказал «сторожи». Команда «сторожи» в его платке отсутствовала, но Ведро давно решило эту проблему по-своему: неизвестные команды оно трактовало как «стой где стоишь», и вставало у двери, фарой внутрь. Получался сторож, который никого не пускает наружу. Нас обоих это устраивало: меня, потому что Ведро при деле, Ведро, потому что задание выполнено.
Оставалась мать.
Вот тут легко не было, и врать не буду, что было. Мать уходила на смену в субботу в пять утра, я собирался выйти в шесть, до ночи обернуться. Сказать правду было нельзя: правда называлась «иду в закрытый квадрат один», и на этом мой поход заканчивался в прихожей, вместе, возможно, с рейсами. Сказать «пойду гулять» было нельзя тоже: на Целине не гуляют, это подозрительнее Тихого. Я написал записку. «Взял смену на подмену, вернусь к ночи. Ужин не оставляй. Р.»
Я перечитал ее три раза. Она была короткая, деловая и построена целиком из настоящих слов, которые я говорил сто раз. И она была враньем от первой буквы до точки, и это было новое: до сих пор я матери недоговаривал, раскладывал правду по графам, но письменно, черным по белому, не врал ни разу. Письменное вранье, оказывается, отличается от устного, как накладная от трепа: у него есть документ. Окно у меня было честных четырнадцать часов: мать уходила в пять, возвращалась к десяти вечера, суббота у терминала день длинный, лифт по субботам гонит двойные составы. Шесть километров туда, шесть обратно, часа четыре на поиск, час на резерв. Даже с запасом на завалы я успевал вернуться, поужинать и сидеть над учебником с честным лицом. План был плотный, как хорошая укладка. У плотных укладок, правда, есть известное свойство: они не любят первой же нештатной мелочи. Но об этом я в пятницу вечером предпочитал не думать.
Я положил записку на стол, придавил кружкой и почувствовал холодок между лопаток, тот самый, который у меня с тех пор включается на любую подделку документов. Полезный, кстати, холодок, я его потом научился уважать. Но в то утро он был просто неприятный.
Вышел я в шесть десять, с рассветом. Ведро проводило меня до порога и встало в дверном проеме, фарой внутрь, на своем бессрочном посту «сторожи». Я оглянулся на него от угла: жестяная тумба со шваброй наперевес, охраняющая пустой дом от самого себя. Почему-то от этой картины стало спокойнее. Хоть кто-то сегодня занимался абсолютно безопасным делом.
Утро было обычное, наше: горелый пластик, холод через куртку, гул лифта через подошвы. До северного края рабочих полей я доехал на попутной платформе: водитель, полусонный контрактник с четвертой бригады, вез бочки с обезжиркой и на мое «на подмену еду» кивнул, не просыпаясь. Вранье, раз начавшись, экономит на мелочах.
Дальше дорога кончилась, в прямом смысле: попутка свернула к своим квадратам, а я пошел пешком, вдоль старой разметки, по колее, которой не пользовался никто, кроме времени. Колея еще читалась, старые машины умели продавливать грунт на совесть, но по обочинам ее уже затягивало мелким ломом, ветер здесь десятилетиями делал свою сортировку, без нормы и без выходных. Через километр мне попалась весовая будка, близнец нашей, только мертвая: стекло выбито, платформа весов вспучена, а внутри, на пульте, лежал слой пыли такой ровности, какую не наведет ни одна уборщица. На стене будки кто-то когда-то написал краской «ДО ВСТРЕЧИ», и краска пережила и автора, и адресата, и, подозреваю, сам повод. Я прошел мимо, стараясь не хрустеть. В мертвых местах не хочется шуметь, и это не мистика, это вежливость.
Ржавый кран я увидел издалека, километра за полтора. Он стоял на границе Тихого, старый гусеничный подъемник, врос в грунт по фары, стрела задрана и согнута на середине, как рука, которая что-то показывала и забыла что. У основания крана старая разметка кончалась: последний номерной столб, дальше только гряды, серые, слежавшиеся, другого цвета, чем наши рабочие, у наших цвет ржавчины живой, рыжий, а эти выцвели до серости, как все, что на этой планете оставляют в покое.
