Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 16

— Красиво? — спросил Хруст, выравнивая челнок по причальному створу.

— Красиво, — честно сказал я.

— Это потому что ты в тепле и через стекло. Изнутри оно другое. Ну, сейчас узнаешь: разгрузка наша.

Разгрузка была нашей и еще какой. На погрузочном узле станции работали грунды-такелажники, четверо, в броневых скафандрах по фигуре, отчего каждый выглядел как небольшой шагающий док. Грунды в невесомости, это отдельное зрелище: масса у контейнера никуда не девается и когда сорокатонную дуру надо остановить у створа, ее останавливают грунды, спинами, ногами, домкратами, всем, что есть. Люди при этом процессе выполняют роль сигнальных флажков. Я подавал стропы, цеплял скобы, светил и старался быть пейзажем, в середине разгрузки один из грундов, разворачивая контейнер, вдруг сунул мне в руки конец страховочного троса и сказал одно слово, глухо, через мембрану:

— Держи.

И я держал. Двумя руками, упершись ногами в ферму, всем своим полусотней килограммов против медленной сорокатонной инерции, трос тянул из ладоней, как живой, это было тяжело, а бросить было нельзя, потому что грунд сказал «держи», а грунды слов не тратят. Через двадцать секунд контейнер сел в захваты, трос обмяк, грунд забрал его у меня, кивнул, на этом наше общение закончилось. Я потом полрейса разглядывал свои ладони. След от троса лежал поперек обеих, красный, честный, как печать: предъявителю сего доверяли держать.

Хруст, наблюдавший эту сцену от рампы, вечером прокомментировал ее одной фразой, которую я тоже забрал в коллекцию: грунд человеку абы что в руки не дает, у них считается, что рука умнее рта, знакомятся они руками. Выходило, что меня сегодня представили обществу.

Обратно шли пустыми, без груза, а Самовар посвистывал веселее. Я отстоял свою вахту у щита, байпас держал, температура стояла на девяноста двух, Хруст позвал меня наверх, в кабину, «посмотреть, как люди живут». Я устроился на ветоши второго кресла и смотрел: на белую дугу Целины внизу, на нитку лифта, воткнутую в нее, как игла, на ползущие по нитке искры. С орбиты наша планета выглядела почти прилично. Пыль отсюда не видна, талоны тоже.

А потом, уже на нисходящей дуге, на границе засветки от станционных огней, я увидел их.

Далеко, на пределе различимости, там, где кончались рабочие ярусы свалки и начиналась просто чернота, висели силуэты. Другие. Я не сразу понял, чем они другие, а потом понял: рабочие туши на разделке висели как попало, вповалку, как лом в куче. А эти стояли. Ровно, строем, нос к носу, десятки корпусов, крупных, темных, без единого огня, разделочные искры к ним не подбирались даже близко. Мертвый флот. Он не лежал на этой свалке. Он на ней ждал.

— Дядь Хруст, а это…

— Кладбище, — сказал Хруст, не оборачиваясь и не дожидаясь конца вопроса. — Туда не ходят.

Он сказал это ровно тем же голосом, каким говорил «этот вентиль не трогай, даже если скажу». Не страшилка, не запрет даже. Табличка на двери. И, как всякая честная табличка, она сообщала ровно одно: дверь существует.

Я смотрел на строй мертвых кораблей, пока его не срезало краем иллюминатора и молчал. Сойкино «раньше в Тихом брали» лежало у меня в голове рядом, на соседней полке, я чувствовал, что эти две полки друг про друга знают. Но думать об этом при Хрусте не хотелось: было у меня подозрение, что он и мысли слышит, как подшипники.

На нисходящей, когда Целина уже разрослась на весь обзор и начала из планеты превращаться обратно в местность, Хруст сказал, глядя прямо по курсу:

— Напарник мой раньше, чем через месяц, не вернется. Печень у него обстоятельная, лечится основательно. Рейса два-три в месяц у меня по графику. Будешь ходить?

— Буду, — сказал я раньше, чем он договорил.

— Доля та же, инструментская. Подрастешь до фамилии, поговорим о восьмушке. И условие: школу свою вечернюю не бросаешь, узнаю, что бросил, рейсы кончились. Мне Тана голову отвинтит и будет права.

Он назвал мать по имени, легко, по-соседски, я в очередной раз сообразил, как тесно все повязано на этой планете: Хруст учил меня рычагам, Крюк помнил отца, мать знала все раньше всех. Целина, это не место. Целина, это одна большая бригада, где у каждого своя смена и все друг у друга на слуху. Уехать отсюда, между прочим, значило уехать и от этого тоже. Я эту мысль тогда додумывать не стал. Она была неудобная, как гайка под левую руку.

Сели в шесть вечера, с двумя короткими воплями всей конструкции, штатными, как заверил Хруст. Расчет был тут же, у площадки, без ведомости: Хруст отсчитал мне долю в ладонь, монетами и мятыми бумажками. Девять талонов и три кредита. За двенадцать часов, за байпас, за трос и за первую в жизни невесомость.

— Это честно, — сказал он, глядя мне в глаза. — Доля инструмента, одна двадцатая. Была бы у тебя фамилия в судовой роли, была бы одна восьмая. Фамилия, малой, самая дорогая деталь. Дороже блока.

Я не спорил. Я стоял на твердой, чуть покачивающейся планете, сжимал в кулаке девять талонов и три кредита и производил пересчет. С гонки у меня осталось девять кредитов. Итого двенадцать кредитов и девять талонов, округленно тринадцать. «Логос-12» стоил двести десять. Рейсы случались, когда случались, два-три в месяц, не каждый со мной. До экзамена оставалось сто шесть дней. Арифметика выходила прежняя, безнадежная, с одной поправкой: теперь она была безнадежная на новой высоте.

И вот что еще изменилось за эти двенадцать часов, самое главное, я это сформулировал по дороге домой, в развозке, пока запах теплоносителя выветривался из рукавов. Раньше я мечтал улететь. Просто улететь, отсюда, из ямы, куда угодно, это была мечта со знаком минус, мечта-побег. А теперь я побывал там, куда бегут и увидел, что космос, это не «куда угодно». Это работа: вонючая, тесная, с трясущимися руками, со стрелкой, с которой нельзя сводить глаз. И я в этой работе, вроде бы, не последний. В ролике Академии не показывали, как пахнет космос. Теперь я понимал почему: за такой запах не вербуют.

Но я все равно хотел туда. Уже не ОТ ямы, а ЗА этим самым: за стрелкой, за тросом, за «держи». Только палубы пусть все-таки будут белые. Должен же кто-то там, наверху, время от времени мыть пол.

Дома мать спросила, где я был. Я сказал: в рейсе, с Хрустом, инструментом, вот доля. Это была правда, целиком, без граф, мать выслушала ее молча, глядя на мои ладони со следом от троса. Потом сказала:

— Руки отмой керосином. И запомни: узнаю, что летал без Хруста, полетишь у меня без челнока.

По ее меркам это было благословение.

Керосином я руки отмыл. След от троса не отмывался еще три дня, все три дня я, садясь за учебники, клал ладони на стол так, чтобы его видеть. Учеба со следом шла почему-то лучше. До экзамена оставалось сто шесть дней, у меня было тринадцать кредитов из двухсот десяти, впереди, если Самовар не передумает летать, светили еще рейсы. Арифметика по-прежнему не сходилась. Но теперь она хотя бы пахла космосом.

Глава 7

Край Тихого

За следующий месяц я сходил с Хрустом еще в три рейса, и все три прошли до обидного штатно: ни одной течи, ни одного перебоя, Самовар свистел, наддув держался, доля капала. Я даже начал понимать ритм этой работы, ее длинное дыхание: погрузка, вахта, разгрузка, сон, школа, смена, снова погрузка. Между рейсами я паял для Чиптика, чинил соседям все, что дымило, и вел бухгалтерию в тетради, на последней странице, столбиком.

Столбик выглядел так. Было после гонки: двенадцать кредитов и девять талонов. Три рейса: плюс девять кредитов и двадцать семь талонов. Пайка и мелочь: плюс четыре кредита с хвостом. Минус жизнь: ботинки развалились окончательно, минус два кредита на барахолке. Итого к середине месяца: двадцать шесть кредитов округленно. Из двухсот десяти.

Рейсы, кстати, были хорошие. Во втором Хруст подпустил меня к стыковочному докладу: я вел отсчет дистанции по дальномеру, вслух, ровным голосом, а он рулил и в конце сказал диспетчеру станции «принято, швартовку подтверждаю» так, как будто нас в кабине было двое по ведомости. В третьем мне доверили полную вахту, четыре часа, Хруст спал в кресле, честно спал, с храпом, и это доверие весило больше доли. Я сидел у щита, слушал насос, смотрел на стрелки и понимал, что счастлив, что вот прямо сейчас, в тесном вонючем отсеке списанного челнока, счастлив, и что рассказать об этом некому: мать испугается, пацаны не поверят, а Хруст скажет «наддув доложи».