Восхождение Морна. Том 10 (СИ), стр. 39
— Доченька, — голос у неё сломался пополам. — Роднулечка моя…
Я подхватил её под локоть. Весила она не больше воробья, одни кости да платок, так что я без труда поднял её, довёл до кровати в углу и усадил, а потом поправил сползшую с плеч шаль.
— Да как же так, сынок? — Старуха вцепилась мне в рукав. — Десять лет как Зорянушки уже нет, а ты её живой увидел. Как такое возможно?
Я и сам хотел бы знать ответ на этот вопрос. Почему мы оказались именно на той дороге, почему неупокоенный дух живёт в обычной землянке и насколько во всем это замешан бог Огня. Только вот ответов у меня не было. Только предположения, одно из которых вчера вечером озвучил Тихон.
— Ваш староста предположил, что это был неупокоенный дух Зоряны. Что бог Огня всё-таки простил девушку и, перед тем, как забрать к себе, позволил передать последнюю весточку родным. Ну а нас, получается, использовали как посланников.
Аглая закивала, часто-часто, цепляясь за эти слова, как за верёвку.
— Тихон, да… суждениям Тихона можно верить. Он один нас не бросил. — Она вытерла лицо краем шали. — Десять лет, сынок. Вся деревня отвернулась, а он всё приходил и приходил. И хлеба принесёт, и Митяю по хозяйству подскажет, и со мной, старой, посидит. Всё повторял: не верю, Аглая, чтоб твоя Зоряна на такое пошла. — Она горько усмехнулась. — А может, и верил на самом деле. Просто жалел нас с Митяем, да врал по доброте. Только на той доброте мы двое и выжили.
Я кивал. Было приятно думать, что в этой деревне нашёлся хотя бы один порядочный человек.
— Ты сказал, весть, — Аглая подняла на меня слепые глаза. — Какую весть? Что просила передать Зорянушка?
— Она просила кое-что найти, — сказал я. — И просила передать вот так, дословно: «Загляни во вторую печурку справа. В ту, где я варежки сушила. Ты вспомнишь».
Аглая замерла на полувздохе, будто с разбегу налетела в темноте на стену, которой минуту назад тут не было.
— Печурка… — выдохнула она, и по лицу сразу стало видно, что тут, в комнате, от неё осталась одна оболочка, а сама она провалилась куда-то на тридцать лет назад, к мокрым варежкам на тёплых кирпичах.
Она сидела так с минуту, неподвижно, слепые глаза смотрели сквозь меня.
А потом её будто толкнули в спину. Старуха, которую я только что нёс на руках, как воробья, поднялась с кровати куда прытче, чем я от неё ждал, и, придерживаясь за стену, почти побежала к печи. Там опустилась на корточки и сунула руку в нужную нишу по локоть.
Я подошёл и присел рядом. В глубине её пальцы уже нашли, что искали: два задних кирпича лежали без раствора и чуть подавались, стоило поддеть. Аглая тянула их на себя сухими пальцами, срывая ногти, но силы не хватало. Я осторожно отвёл её руки и вынул кирпичи сам, один за другим. За ними открылся проём поглубже, в самую толщу печи.
Там стоял небольшой деревянный сундучок, потемневший от времени, размером с две ладони. Я достал его и вложил старухе в руки. Аглая прижала находку к груди, как прижимают младенца, и только потом, дрожа, откинула крышку.
Внутри было немного вещей. Только горстка потускневших серебряных монет, простенькое колечко и нитка стеклянных бус, из тех, что девчонки носят по праздникам. А поверх всего лежали сложенные вчетверо листки, исписанные ровным аккуратным почерком.
Она провела по листкам ладонью, будто могла прочесть их кожей, и по лицу опять покатились слёзы, тихие, без единого звука.
— Письмо… — произнесла она подрагивающим голосом. — Скажи мне, сынок. Скажи, что это её письмо.
Я знал это лицо. В прошлой жизни у меня было такое же, когда после смерти отца в руки попал его старый телефон с дурацкими видео, которые он снимал «на память внукам». Внуков он не дождался, а я потом пересматривал эту ерунду до дыр. Так что чувства Аглаи, гладящую бумагу, которую она даже прочесть не может, я понимал без перевода.
— Прочти… — сказала Аглая и опустилась на лавку напротив. — Прочти, пожалуйста…
Я развернул листы и быстро пробежался по первым строчкам:
'Мама.
С огнём в храме уже который месяц творится что-то неладное. Он слабеет. Ты знаешь, я чувствую это, как ты чувствуешь, когда у Митяя жар, ещё до того, как лоб потрогаешь. Пламя в алтаре тает, по капельке, по чуть-чуть, и оно тревожится, как живое. Оно боится, мама. Я не знала раньше, что огонь умеет бояться.
А по утрам я стала находить на алтаре золу. Холодную. Зола как зола с виду, только она не пахнет дымом. Совсем ничем не пахнет. Так не бывает, мама. Наша зола пахнет теплом даже остывшая, а эта как снег… или смерть… да. Именно так себе я смерть и представляю'.
Я поднял глаза. Аглая сидела очень прямо, губы шевелились беззвучно, будто она читала письмо вместе со мной.
— Дальше, — прохрипела она.
Я продолжил.
'Я сперва на себя думала, да на других послушников. Что служим нерадиво, что где-то недоглядели, что молимся без души. Чистила алтарь до блеска, дров молельных подкладывала, ночей не спала. А всё без толку. Огонь будто занемог и никак не выправится. И вот что меня пугает пуще всего: сдаётся мне, что кто-то помогает ему угасать. Кто-то, кому мы верим. Свой, близкий.
Чужой в храм не войдёт, ты это знаешь. Огонь чужого к алтарю не подпустит, он и меня-то целый год привыкал подпускать. Стало быть, свой. Из наших, из тех, кого пламя знает и помнит. Оттого мне и страшно по-настоящему: перебираю в уме лица, все с малолетства родные, и не пойму, на кого думать.
А коли не пойму, так и сказать никому нельзя. Обмолвишься не тому человеку, и всё, конец. Потому и молчу, мама. Даже тебе не сказала, прости меня за это. Стану сама ночами караулить. Ходит ведь кто-то к алтарю, покуда мы не видим…'
Аглая уже не вытирала слёз. Просто сидела и давала им течь, а руки бессильно лежали на коленях.
— Бедненькая моя… — голос у неё сорвался. — Носила такой камень на душе и словом ни с кем перемолвиться не могла… Читай дальше, сынок. Читай.
Я перевернул последний лист.
'А ещё, мама, вот что. С недавних пор мне мнится, будто за мной приглядывают. Пойду ли к колодцу, вернусь ли из храма затемно, всё чую спиной чужой взгляд. Может, и чудится с усталости да со страху, а может, и нет. Оттого и написала это письмо, покуда рука твёрдая: коли не станет меня, пусть хоть слово моё останется, и попадёт оно в те руки, каким я верю. А верю я, мама, одному человеку на всём белом свете. Ермилу.
Ты не удивляйся и не серчай, дай досказать. Про нас с ним я тебе никогда не говорила, никому не говорила, а теперь скажу. Люблю я его, мама. Давно люблю и по сей день. Он ведь только с виду бирюк, колючий да неласковый, а внутри добрее многих, кто улыбается тебе в лицо. Жизнь его крепко помяла, оттого он и ощетинился на весь свет, и только одну меня к себе подпустил. Звал замуж, всю прошлую зиму звал. Говорил: брось служение, огонь тебя ночью не обнимет и детей с тобой не сделает.
Но я выбрала огонь. Не сумею тебе объяснить почему, мама, сама до конца не понимаю. Тянет он меня к себе с малых лет, и супротив этого я не пошла. Выбрала пламя, а его оттолкнула, и до сих пор не знаю, простит ли он мне ту боль. Наверняка словом недобрым по мне прохаживаться будет. Так ты словам его не верь, а ему верь.
И если вправду со мной стрясётся беда, отдай это письмо Ермилу. Никому больше, слышишь. Ему одному.
Пусть знает, что я…'
Я осёкся.
Не на последней строке, хотя она обрывалась на полуслове, почерк съезжал вниз и бросал фразу недописанной, будто писавшую позвали, и она вышла на минуту, собираясь вернуться. Я осёкся раньше, на «отдай это письмо Ермилу», потому что где-то в затылке негромко и очень отчётливо щёлкнуло.
— Чего замолчал, сынок? — Аглая подалась вперёд. — Что там дальше?
— Дальше ничего, — ответил я ровно. — Письмо не дописано.
Аглая медленно откинулась к стене, закрыла глаза и по щекам снова полились слёзы.
— Дурочка, — прошептала она с такой нежностью, что у меня заныло где-то в районе сердца. — Дурочка моя… Могла бы жить. Внуков бы мне… А мы его столько лет… Ермила-то… Всей деревней, как собаку…
