Передел мира (СИ), стр. 45
Уезжали под вечер, когда солнце склонилось и снег из белого стал синим. Василий проводил их до машины, обнял отца, стиснул на прощанье сестру, велел ей крепко подумать и, если решит, — идти до конца, не отступать, потому что небо половинчатых не любит. Стоял, махал вслед.
Обратно ехали в сумерках. Светлана была задумчивая, тихая, глядела в окно на синие снега, на редкие огни в темнеющих деревнях, и о чём-то своём думала, не мечтала уже, а именно думала, взвешивала, решала. И Сталин её не тревожил, не лез с расспросами, давал додумать. Пусть решит сама. Она уже не маленькая, ей и решать.
— Ну что, — спросил он наконец, когда уже подъезжали. — Надумала?
— Надумала, — сказала Светлана твёрдо, и он по голосу понял, что и вправду надумала, крепко. — Пойду в лётчицы, папа. Если благословишь.
Сталин помолчал, глядя на дочь — на её серьёзное, решившееся лицо, на упрямые отцовские брови.
— Благословлю, — сказал он. — Раз твёрдо решила — благословлю. Только учись как следует, крепко. Лётчику вполсилы нельзя. И помни, что сама выбрала, — значит, и тянуть до конца самой, без поблажек на то, что дочь. Поблажек не будет.
— Не надо мне поблажек, — сказала Светлана.
— Знаю, что не надо, — сказал Сталин. — На то и благословляю.
И доехали они молча, и молчание это было хорошее, полное, — молчание отца и взрослой дочери, которые поняли друг друга и которым оттого не нужно больше слов.
Глава 30
Смотрины
Сталин решил поглядеть на него сам. Молотов доложил обстоятельно, взвешенно, как умел один Молотов, и доклад был хорош: работник, не хватает звёзд с неба, зато не роняет ничего, основательный, не гнилой, и, главное, к нему тянутся люди. Всё это Сталин выслушал с удовольствием, потому что подтверждалось то, ради чего он этого человека и выдернул из области. Но доклад докладом, а живого человека надо смотреть живьём. Бумаге, даже молотовской, Сталин верил, а глазам своим верил больше.
И он велел позвать Брежнева. Не по делу, не с бумагами — просто позвать, будто бы познакомиться. Посмотреть.
Тот вошёл, и Сталин, оставаясь за столом, из-под приспущенных век оглядел его тем медленным, взвешивающим взглядом, каким привык оглядывать людей, прикидывая им цену. Вошёл крепкий, плечистый человек лет под сорок, чернобровый, с открытым, приятным лицом, и держался он хорошо: не жался у порога, но и вперёд не лез, остановился, где положено, и ждал, спокойно, без суеты. Робел, конечно, — попасть впервые к самому хозяину, тут всякий оробеет, — но робость свою нёс с достоинством, не тряс ею, не заискивал.
— Проходите, товарищ Брежнев, — сказал Сталин. — Садитесь. Разговор у нас будет не по бумагам. Так, поговорить.
Брежнев прошёл, сел, куда указали, — прямо, не разваливаясь, но и не на краешке, как садятся напуганные. И это Сталину, как когда-то Молотову, чуть-чуть понравилось.
Сталин смотрел на него и думал, что смотрит на человека, которого знает лучше, чем тот сам себя знает. Потому что этого чернобрового, спокойного, ещё молодого человека Сталин знал не по одной короткой жизни, а по двум. Знал, каким он был сейчас: областным работником, поднявшим из руин доставшийся ему разорённый край. И знал, каким он станет потом, годы и годы спустя, в той, другой жизни, которой тут не будет: станет во главе всего, доживёт до старости на самом верху, и будет держать, держать, держать, крепко, ровно, никого не пугая и ничего не меняя, покуда всё, что он так бережно держал, не начнёт тихо, изнутри, подгнивать и оседать от долгой неподвижности. Хранитель. Добрый, надёжный хранитель, при котором ничего не рушится и ничего не строится. Который сберёг доставшееся ему добро так бережно, что не заметил, как оно за годы бережения выдохлось, устарело, стало тяготой.
Всё это Сталин знал про молодого, крепкого человека напротив, а тот ничего такого о себе, разумеется, не знал и знать не мог. Но Сталин не глядел на него с грустью или с жалостью — не та была минута, да и не тот человек. Он глядел на него с трезвым, деловым интересом мастера, который прикидывает материал: хорош, крепок, надёжен, — но знает и слабину его, и знает, что со слабиной этой делать.
— Мне вас хвалят, — сказал Сталин. — Вячеслав Михайлович хвалит, а он не из тех, кто хвалит зря. Говорит — работник. Основательный. Говорит, за что возьмётесь — доводите до конца.
— Стараюсь, товарищ Сталин, — сказал Брежнев. — Как умею.
— Скромничаете. Это хорошо, скромность украшает. Но и лишняя скромность — тоже нехорошо, за ней иной раз прячут, что сказать нечего. — Сталин чуть усмехнулся в усы, глядя, как тот примет. — Вы не прячьте. Вы мне прямо скажите: сами-то вы себя каким работником считаете?
Брежнев подумал. Не заторопился с ответом, не залебезил — подумал, честно, и ответил, как думал:
— Не из самых блестящих, товарищ Сталин. Есть которые поспособнее, поголовастее меня, схватывают на лету, я так не умею. Мне надо въесться, разобраться, тогда сделаю. Зато уж что сделаю — то сделаю крепко. Не переделывать. Я так думаю: лучше медленно да верно, чем быстро да наперекосяк.
— Так, — сказал Сталин. Ответ ему понравился. Человек знал себе цену — не завышал, но и не прибеднялся, знал точно, до копейки. — А скажите, товарищ Брежнев, вы на фронте где были?
— На Малой земле, товарищ Сталин. Политработником. И до того, и после — но Малую землю дольше всего помню.
— Малую землю, — повторил Сталин. — Это тот плацдарм у моря, где наши держались на пятачке, под огнём, месяцами. Который немец так и не сбросил.
— Он самый. Держались. Куда деваться было — держались.
Сталин поглядел на него внимательнее. Вот оно, значит, откуда эта ровность, это спокойствие, которое и Молотова смутило. Человек, который просидел месяцы на простреливаемом клочке земли, между морем и немцем, откуда ни шагу назад, — такой человек отбоялся своё там, до дна, и тут ему уже ничего не страшно. Ни грозный нарком, ни сам хозяин. Он своё пережил.
— На Малой земле, — сказал Сталин раздумчиво, — легко не было. Я знаю. Многие оттуда не вышли.
— Не вышли, — согласился Брежнев, и лицо его на минуту потемнело. — Много не вышло. Хорошие ребята. — Он помолчал, будто хотел прибавить ещё что-то, но придержал, и договорил только коротко, глуше: — Ну а раз я вышел — надо работать. И за себя, и за них.
И тут же словно спохватился, что проговорился, что не по чину откровенничать с хозяином в первую же встречу, и опустил глаза, и замолчал.
И это молчание сказало Сталину о нём больше, чем весь молотовский доклад, больше, чем самые слова. Потому что человек, который так думает, да ещё и стыдится, что нечаянно приоткрылся, — не карьерист, не хапуга, не пустозвон. Такой работает не за страх и не за чин, а за совесть, за тех ребят, что остались на пятачке. На таком можно строить. Такому можно доверить.
Только вот беда, думал Сталин, глядя на него, — доверить-то можно, а направить надо самому. Этот вывезет всё, что на него взвалишь, но сам ничего нового не выдумает, не рванётся вперёд, не перевернёт. Не та натура. Он хранитель, не зачинатель: дай ему готовое дело, сбережёт и доведёт, а проложить дорогу, которой ещё нет, — это уже не к нему.
Ну да это и не его забота, а моя. Всё дело в том, что ему оставить. Оставь такому болото, он и болото сохранит в неприкосновенности, свято, до последней кочки. А оставь живую реку, убережёт и реку. Значит, надо, пока есть силы и время, проложить так, чтобы после осталось не застаивать, а идти по проложенному. Заложить разгон, инерцию — да такую, чтоб её и хранителю хватило надолго, чтоб он, храня, сам того не желая, вёз страну вперёд. Вот тогда его основательность станет не тормозом, а благом.
— Вот что, товарищ Брежнев, — сказал Сталин, поднимаясь, и Брежнев тотчас встал тоже. — Работайте у Вячеслава Михайловича. Он строг, я знаю. Терпите. Строгость его — не в обиду вам, а в науку. У него научитесь тому, чего сами не умеете: точности, дотошности, чтоб ни одна запятая мимо не прошла. А то, что вы умеете и без него, — с людьми ладить, дело до конца доводить, — того при вас и останется, того не отнимешь. Выйдет из вас, я так думаю, большой работник. Очень большой. Больше, чем вы сами про себя думаете.
