Передел мира (СИ), стр. 37

Пахло сеном. Пахло разогретой за день пылью, лозняком, стоячей тёплой водой из ручья. Пахло тем, чего он не слышал четыре года и что, оказывается, помнил весь, до последней нитки. Он и не знал, что человек может так помнить запах. Гарь помнил — это да, гарь у него сидела в самой глотке, не выполоскать. А что помнит и это — сено, воду, пыль, — узнал только сейчас, на мостке, за шестнадцать вёрст от дома.

Он постоял ещё, послушал, как в осоке возится и попискивает какая-то птаха, устраиваясь на ночь, и пошёл дальше.

Навстречу от деревни катила телега. Мужик на облучке был чужой — Сёмин пригляделся и не узнал, и мужик его не узнал тоже, только кивнул издали, как кивают всякому идущему с войны солдату, и Сёмин кивнул в ответ. Разъехались. Сёмин обернулся посмотреть на телегу, мужик в ту же минуту обернулся посмотреть на него, и оба, поймав друг друга на этом, засмеялись и пошли каждый своей дорогой.

Солнце садилось за его правым плечом, длинно клало тень на дорогу впереди, и тень эта шагала перед ним — худая, с горбом мешка на спине, — так что чудилось: кто-то долговязый идёт домой первым, а Сёмин за ним следом, вдогон.

За осинником открылось поле, а за полем, в мягкой вечерней дымке, лежала деревня. Он увидел её всю разом — и колодезный журавль, и серые крыши, и вётлы над прудом, и над крышами кое-где уже подымался вечерний дым, тонкий, прямой, потому что ветра не было. Топили печи. Варили ужин. Жили.

Сёмин встал у края поля. Оробел он не то чтобы: бояться ему было нечего и некого — отбоялся своё, весь страх, какой был отпущен человеку, вышел из него ещё там. Но что-то в нём осеклось, замерло, как замирает человек на пороге, взявшись уже за скобу, но ещё не потянув на себя. Он стоял и смотрел на дым над своей деревней, и в горле у него сделалось горячо и тесно, и он рассердился на себя за это, потому что мужику плакать не с чего, война кончилась, победа, он живой идёт по своей земле, — а горло не слушалось, жило само по себе.

Тогда он снял шапку. Постоял с непокрытой головой, не зная толком, для чего снял, — не молился, молиться не умел и не приучен был, — просто постоял так, с шапкой в руке, на ветру, которого не было. Потом надел обратно и пошёл через поле, по меже, отросшей за войну лебедой и полынью.

Первой его признала собака, раньше людей. Ещё до крайних дворов, у поскотины, из бурьяна вымахнул рыжий кобель, немолодой уже, седоватый на морде, — и с лаем кинулся под ноги, и вдруг, на полушаге, лай оборвал. Сунулся носом в сапог, в штанину, обнюхал жадно, обошёл кругом, снова сунулся — и завыл, и запрыгал, и стал биться Сёмину в колени всем телом, повизгивая по-щенячьи, хотя щенком не был давно.

— Полкан, — сказал Сёмин. — Полкан. Живой, чёрт седой.

Он присел на корточки, взял кобеля за морду обеими руками. Кобель дрожал и лизал ему запястья, и лоб, и подбородок, куда мог дотянуться, и Сёмин впервые за всю дорогу засмеялся вслух — коротко, сипло, отвыкшим смехом, — и потрепал пса за уши, и сказал ему что-то, чего и сам не разобрал бы.

Так они и пошли по улице — солдат и пёс. Пёс всё забегал вперёд, оборачивался, будто проверял, не отстал ли, не пропал ли снова, и бежал обратно тыкаться в ногу.

На улице их уже видели. Баба у колодца поставила вёдра наземь, не донеся. Другая вышла на крыльцо, вытирая руки о передник, и застыла с этим передником в горсти. Мальчонка лет семи, гнавший хворостиной гусей к дому, забыл про гусей, и гуси пошли врассыпную по улице, шипя и вытягивая шеи, а он стоял и смотрел на солдата, открыв рот. Кто-то крикнул из глубины двора — коротко, без слов, одним голосом, — и этот голос побежал по деревне впереди Сёмина быстрее собаки: с крыльца на крыльцо, из окна в окно, со двора во двор.

— Семёновых Алёшка!

— Алёшка Семёнов пришёл!

— Господи, живой…

Он шёл, и кивал, и кому-то пожимал руку, не останавливаясь, потому что остановиться сейчас было нельзя, — остановишься, обступят, заговорят, и не дойдёшь. Тётка Дарья, соседка, повисла было у него на шее, запричитала в голос. Он бережно отвёл её руки, сказал: «Потом, теть Дарь, всё потом», — и шёл дальше, к своему двору, к своей избе с двумя окнами на улицу и наличниками, которые отец красил синькой ещё до всего, до войны, до смерти своей; и синька та за годы слиняла, посерела, а он всё равно узнал бы эти наличники среди тысячи других.

Мать он увидел в воротах.

Она вышла на шум — как была, в стареньком платке, с полотенцем через плечо, — вышла посмотреть, чего это разоряется деревня к ночи. Вышла и остановилась. И он остановился. Между ними было шагов двадцать, не больше, вся улица глядела на эти двадцать шагов, и никто их не проходил — ни он, ни она.

Она стала маленькая. Вот что он увидел сразу, ещё издали, — что мать стала маленькая и седая, куда меньше той, что провожала его на войну, будто война эти четыре года ела не только тех, кто был на ней, а и тех, кто ждал по домам. И платок этот он помнил. И то, как она стоит, чуть склонив голову набок, приложив руку к груди повыше сердца, — тоже помнил, всю войну помнил, а вспомнить не мог, и вот оно, вспомнилось само.

Он прошёл эти двадцать шагов. После стольких тысяч вёрст — двадцать шагов, и они дались ему тяжелее всех прежних.

— Мама, — сказал он.

Больше он ничего не сказал, потому что она уже была у него на груди, маленькая, лёгкая, вся уместившаяся под одной его рукой, и он чувствовал ладонью, как её трясёт, — беззвучно, страшно, всухую, потому что слёз у неё, видно, за годы не осталось и на это. Она не голосила. Только вцепилась в его гимнастёрку обеими руками, сжала так, что побелели косточки на пальцах, и держала, будто боялась, что отнимут, что вот сейчас отнимут снова, как отняли уже раз, когда в сорок первом пропал он с концами под Минском и год потом не было ни строчки, ни живого, ни мёртвого, — как в воду.

А потом пришла ей вслед бумага совсем другая, казённая, с лиловой печатью. В бумаге было написано трудное слово «фильтрация», которого мать не знала и выговорить не могла, и она носила её к грамотному, к учителю, и грамотный прочёл ей, что сын её проверен, и никакой вины за ним нет, чист. И мать эту бумагу назад, откуда пришла, отсылать не стала — а собрала посылку. Сухарей насушила из своего последнего, носки связала из распущенной кофты, мыла кусок положила, — и отправила всё это туда, где сын, и справку ту вложила обратно, без единого слова, будто и без слов всё сказано. Посылку он получил. А не ответил. Не смог тогда, после Хаммельбурга, после комиссии, — рука не поднялась, слов не нашлось, а там закрутило, повезло на фронт, и всё откладывал, откладывал, покуда не отвык. Так и не написал ей за всю войну ни строчки. И вот это, невысказанное, немое, стояло сейчас между ними крепче всякой радости — и снять его можно было не письмом, поздно письмо, а только вот так: прийти живым, ногами, и сесть под её образа.

Сейчас у Сёмина своя справка лежала за пазухой, у сердца, — та самая, что «проверен, нарушений не установлено». Он про это подумал мельком: вот, привёз наконец сам, в руках, ту бумагу, что тогда, из Вологды, не сумел ей отписать. Теперь и не нужна она, бумага. Сам пришёл. И усмехнулся сквозь то горячее, что стояло в горле, и прижал мать крепче, и почувствовал, как она под рукой совсем крохотная.

— Ну, будет, — сказал он ей в макушку, в седой пробор под сбившимся платком. — Будет, мам. Пришёл. Насовсем пришёл. Кончилась она, вся вышла.

Мать подняла к нему лицо. Оно было мокрое всё-таки — нашлись слёзы, откуда-то из самой глубины нашлись, — и старое, и незнакомо, несогласно с этой старостью счастливое, и она всё гладила его по груди, по плечам, по рукавам гимнастёрки, будто читала руками, весь ли он тут, целы ли руки-ноги, не обманывают ли её глаза на старости лет.

— Худой, — выговорила она наконец. Первое слово. — Худой-то какой стал.

И засмеялась, и заплакала разом, и потянула его в ворота, за руку, как маленького, — в дом.

В избе всё стояло на своих местах. Стол, лавка, печь, ходики на стене с гирькой-шишкой на цепочке. Пахло хлебом и кислым молоком, и ещё чем-то таким, что было только здесь и нигде больше на целом свете, — этим самым домом, духом дома, которого не сложишь ни из каких слов и не забудешь ни за какие годы. На комоде, под чистой вышитой салфеткой, — фотография отца в рамке, а рядом, он увидел, его собственная карточка, довоенная, где он ещё гладкий, глупый, ушастый, в кепке набекрень, снятый заезжим фотографом на ярмарке в тридцать восьмом за полтинник. Мать поймала его взгляд.