Передел мира (СИ), стр. 36
Другой бы после такого затаил обиду, взвыл, стал бы за спиной поносить сухаря-наркома. Но Брежнев не выл и не таил. Он принимал эту молотовскую строгость, как принимал на фронте тяготы, — как часть работы, которую надо перетерпеть, потому что без неё нельзя. Ошибся — поправился, выругали — стерпел, не понял — переспросил. И мало-помалу дело пошло, и ошибок делалось всё меньше, а Молотов ворчал всё реже.
А ещё он приглядывался к этому огромному, чужому московскому миру, в который его вбросили, и, приглядываясь, понемногу переставал его бояться. Поначалу-то ему всё тут казалось необыкновенным, недосягаемым: и люди, вершившие судьбы страны, и кабинеты, и та скрытая, невидимая борьба всех против всех, что кипела под гладкой поверхностью аппарата. Но, приглядевшись, он увидел, что и тут, наверху, люди те же самые, что и везде: кто умён, кто глуп, кто честен, кто плут, кто работник, кто болтун. И что бояться их всех скопом незачем, а надо с каждым по отдельности, по-человечески, и тогда со всяким сладишь. И он стал сходиться с людьми, легко и незаметно, как сходился всегда и всюду, потому что был человек не колючий, а тёплый, и к нему тянулись.
И вот это его умение — сходиться с людьми — оказалось тут, наверху, не менее ценным, чем умение работать. Пока другие грызлись, подсиживали, ставили друг другу подножки, он ни с кем не грызся, никого не подсиживал, а со всеми ладил, всем был приятен, и оттого дело у него шло легче, чем у иных куда более способных, но колючих и склочных. Ему помогали там, где другим ставили палки в колёса. Ему прощали то, за что других поедом ели. И он, чувствуя это, не заносился, не злоупотреблял, а платил людям тем же: теплом за тепло, услугой за услугу, и круг доброжелателей его всё ширился.
Дома он про всё это рассказывал жене.
Жена у него была под стать ему — простая, домовитая, тёплая женщина, не гнавшаяся ни за чинами, ни за столичным блеском, а хотевшая одного: чтобы муж был здоров, сыт да не в беде. Переезд в Москву её сперва напугал: оторвали от насиженного места, от подруг, от привычного, от своего дома, где всякий угол был обжит, — но она, как всякая хорошая жена, поехала за мужем не ропща, и на новом месте, в казённой ещё, чужой квартире, принялась хлопотать, обживать, развешивать занавески, расставлять по местам нехитрый свой скарб, и мало-помалу и чужая квартира стала домом, потому что дом делается не стенами, а руками хозяйки да теплом её.
И был у них по вечерам, несмотря на всю московскую громаду вокруг, тот же простой тёплый уклад, что и в области, и в прежние годы: он приходил со службы, она кормила, и сидели они вдвоём на кухне, и говорили о своём, о домашнем, о детях, и это был их островок, их тихая пристань посреди чужого, шумного, властного города.
Вечерами, вернувшись со службы усталый, он садился ужинать, и она хлопотала вокруг, подкладывала, подливала, и расспрашивала, как да что, а он рассказывал.
— Ну как он, Молотов-то твой? — спрашивала она. — Всё лютует?
— Лютует, — отвечал он, посмеиваясь и уплетая за обе щеки. — Ох и старик, Витя. Кремень. Сегодня за одну бумажку так меня отчитал — я думал, сквозь пол уйду. А бумажка-то верная была, я после проверил. Просто он проверял, не оробею ли.
— И что ж ты?
— А ничего. Стою, слушаю. Отчитал — спасибо, говорю, Вячеслав Михайлович, учту. Он поглядел на меня так, будто съесть хотел, а потом вижу — вроде и подобрел маленько. Ему, я так понимаю, надо, чтоб человек не гнулся, но и не петушился. Серёдку любит. Ну а я что ж, я и есть серёдка. — И он смеялся, довольный собой и жизнью.
Жена глядела на него, на его спокойное, довольное, чернобровое лицо, и радовалась, что муж не унывает, не гнётся под новой своей тяжестью, а несёт её легко, как всё в жизни нёс.
— Тяжело тебе, поди, — говорила она жалеючи.
— Да не то чтобы тяжело, — отвечал он, подумав. — Непривычно. Оно ведь как: в области я хозяин был, всё моё, всё знакомо. А тут я — маленький человек при большом деле, и кругом всё чужое, огромное. Оробеть можно. Да я не робею. Чего робеть? Люди и тут люди. Работа и тут работа. А работать я умею. — Он отодвинул тарелку, откинулся, довольный. — Проживём, Витя. И тут проживём. Не хуже других.
А потом стал он догадываться, что за всем этим стоит кто-то повыше Молотова.
Догадался не сразу, а понемногу, сопоставляя. Слишком уж странно всё вышло. Молотов его не звал, сам сказал. Заслуг особых, всесоюзных, за ним не числилось: обыкновенный областной работник, каких сотни. А выдернули именно его, и не куда-нибудь, а к самому Молотову под крыло. Так не бывает без причины. Так не бывает без чьей-то воли, и воли высокой, выше молотовской.
И однажды это сошлось в нём разом, не за столом, не в раздумье, а на ходу, посреди дела. Нёс он Молотову какие-то бумаги, шёл коридором, и вдруг, ни с того ни с сего, будто толкнуло: а ведь неспроста всё это. И встал посреди коридора, с бумагами в руках, поражённый простой и неожиданной догадкой.
А не сам ли? Не сам ли хозяин его приметил, выделил, велел взять и растить?
Мысль эта была так огромна, так невероятна, что он сперва отогнал её, как отгоняют несбыточное. Где он — и где хозяин. Ну откуда хозяину знать про какого-то областного секретаря, мало ли их у него, таких секретарей, по всей стране тысячи. Не может быть.
А потом подумал ещё и решил: а может, и может. Отчего же нет. Хозяин, говорят, всё видит, всех знает, до всякого ему дело. Может, и приметил чем-то. Может, доложил кто. Может, ещё с фронта запомнилось имя, а может, область его на хорошем счету, вот и обратили внимание.
И, решив, что, пожалуй, может быть и такое, он не возгордился этой мыслью, не раздулся от важности, как раздулся бы иной, а, напротив, посерьёзнел, притих. Потому что одно дело работать под Молотовым, а совсем другое знать, что за тобой, за твоей работой, за каждой твоей оплошкой смотрит, может статься, тот самый глаз, от которого зависит всё. Это ко многому обязывало. Это значило, что нельзя оплошать, нельзя схалтурить, нельзя дать слабину, потому что смотрят, и смотрят с самого верху.
Но и этой тяжести он не испугался, а принял её так же ровно, как принимал всё. Смотрят — и пусть смотрят. Ему скрывать нечего. Он работал честно и будет работать честно, хоть под Молотовым, хоть под самим хозяином, хоть под кем. Плохо работать он не умел, а хорошо работать не стыдно ни перед кем, даже перед самым высоким глазом.
С тем и успокоился, и стал жить и работать дальше, ровно, спокойно, по-фронтовому, — делать что велят, делать хорошо, а там будь что будет. И жил так, и работал, и нравился людям, и рос понемногу, со ступеньки на ступеньку, сам ещё не ведая, как высоко заведёт его эта лестница, начавшаяся с короткой сухой телеграммы и с сурового молотовского «я вас сюда не звал».
Глава 24
Домой
От Тамбова оставалось восемнадцать вёрст, и эти восемнадцать вёрст Сёмин шёл пешком, потому что попутная полуторка сворачивала на Рассказово, а ему было в другую сторону.
Он мог бы дождаться. Постоять у развилки, покурить, поймать следующую машину. Но стоять он больше не умел. За четыре года его так научили ходить, что ноги сами несли, и он подумал: последнее пусть будет своё. Не по приказу, не строем, не за кем-то в затылок. Просто человек идёт по своей земле в свою деревню, и никто ему не указ.
Мешок был лёгкий. Смена белья, бритва, кусок мыла — трофейного, розового, с продавленной коровой на боку, — банка американской тушёнки, которую он вёз с самой Вологды и не съел, хотя было когда и хотелось не раз. Пусть мать посмотрит. И карабин он вёз бы, привык к нему, как к собственной руке, двадцать восемь из тридцати выбивал на стрелковом, — но карабин остался там, где ему и место, а Сёмину выдали справку, и справка эта лежала во внутреннем кармане, у сердца, и была теплее самого сердца.
Дорога была та же. Это его удивило больше всего: дорога та же. Он думал почему-то, что за четыре года всё должно перемениться, раз в нём самом перемениться успело столько, что и не сосчитать. А дорога лежала как лежала. Тот же изгиб у осинника, та же лужа в низине, которая не пересыхала даже в июле, тот же покосившийся мосток через ручей, по которому он бегал мальчишкой на рыбалку с отцовской удочкой. Он ступил на мосток, и доска ответила знакомым голосом — тем самым, скрипучим, — и Сёмин остановился посреди мостка и постоял.
