Передел мира (СИ), стр. 34
Он и парня-то этого заранее, не видя, невзлюбил — той тихой, беспричинной неприязнью, какую опытный служака питает ко всякому выскочке, поднятому не по выслуге, а по чьему-то капризу, хотя бы и хозяйскому. Небось, думал Молотов, какой-нибудь ловкач, что сумел вовремя попасться хозяину на глаза, пустить пыль, показать товар лицом. Знаем мы этих провинциальных орлов. В области он, может, и орёл, а тут, в Москве, среди настоящего дела, окажется — воробей, и обмишулится в первый же день.
С таким вот предубеждением Молотов и принял его.
Вошёл человек лет под сорок, крепкий, плечистый, чернобровый, с открытым, приятным лицом, и Молотов, бросив на него первый, привычно-оценивающий взгляд, отметил про себя, что держится вошедший хорошо. Не развязно, но и не робко. С достоинством, но без того наглого гонора, что бывает у выскочек, чующих за собой высокую руку. Робел, конечно, — как не робеть, впервые войдя в кабинет к самому Молотову, — но робость эту прятал не заискиванием, а спокойной сдержанностью, и это Молотову, против ожидания, чуть-чуть понравилось.
— Садитесь, — сказал он сухо, не подавая руки. — Мне вас рекомендовали. Сверху. Велено вас, так сказать, ввести в дело. Приставить к серьёзной работе. Посмотреть, на что вы годитесь.
— Слушаю, Вячеслав Михайлович, — сказал Брежнев и сел, куда указали, прямо, не разваливаясь, но и не на краешке стула, как садятся напуганные.
— Я вам сразу скажу, чтобы между нами ясность была, — продолжал Молотов тем же холодным, ровным голосом, каким привык осаживать самонадеянных. — Я вас сюда не звал. И заслуг ваших областных не знаю и знать пока не хочу. Для меня вы человек новый, непроверенный. И относиться к вам я буду соответственно: строго. Спрашивать буду, как со всех, а может, и строже. Понравится вам это или нет — дело ваше. Работа у нас тяжёлая, неблагодарная и спешки не терпящая. Справитесь — хорошо. Не справитесь — не обессудьте, доложу как есть.
Он ждал, что парень либо стушуется от такой встречи, либо, напротив, полезет доказывать, какой он ценный, — и то и другое было бы плохо. Но Брежнев не сделал ни того, ни другого. Он выслушал спокойно, кивнул и сказал просто, без обиды и без подобострастия:
— Оно и правильно, Вячеслав Михайлович. Непроверенному человеку с чего верить? Вы проверьте. Я не в претензии. Мне и самому охота себя на настоящем деле попробовать, а не на бумажке. Так что гоняйте, не жалейте. Стерплю.
И такая была в этом ответе спокойная, добродушная уверенность, без всякого вызова, но и без тени страха, что Молотов, привыкший видеть людей насквозь, чуть сбился со своего холодного тона. Он-то приготовился ломать гонор или ободрять робость, а тут не оказалось ни того, ни другого — оказался просто крепкий, спокойный человек, готовый работать и не боящийся, что его будут проверять.
— Что ж, — сказал Молотов уже чуть менее сухо. — Посмотрим.
И началась работа, и Молотов стал парня гонять — и вправду не жалея, придирчиво, въедливо, как никого. Он давал ему задания потруднее, посложнее, из тех, на каких спотыкались и опытные, и следил за ним неотступно, выжидая, когда тот оплошает, ошибётся, покажет свою провинциальную неотёсанность. Ждал и не то чтобы желал этого, а как-то заранее был уверен, что дождётся.
Но проходил день за днём, а Молотов всё не дожидался.
Парень работал. Работал не блестяще, не с тем холодным аппаратным лоском, каким брали московские, а иначе, по-своему, основательно, крепко, надёжно. Он не хватал с лёту, не поражал быстротой, но зато и не ронял ничего, за что брался, доводил всякое дело до конца, дотошно, как хороший мастеровой, что не оставит недоструганным ни одного угла. Чего не знал — не скрывал, не блефовал, а спрашивал прямо, не стыдясь, и, спросив раз, запоминал накрепко и второй раз уже не переспрашивал. И Молотов, следивший за ним придирчивым своим оком, понемногу, против воли, стал замечать, что придраться-то, в сущности, не к чему.
Заглянул он как-то и в бумаги парня, в личное дело, — не из праздности, а чтоб знать, с кем имеет дело. И там, среди прочего, вычитал то, что многое ему объяснило. Парень войну прошёл не в тылу, не при штабе, а на самом переднем крае, комиссаром, политработником, из тех, кому положено было первым подниматься в атаку и последним ложиться. Был в самом пекле, на клочке земли у моря, что держали в крови месяцами, откуда, казалось, живым не выйти. Вышел. И Молотов, читая это, впервые поглядел на парня с иным чувством. Он-то, Молотов, войну провёл в кабинетах, за бумагами да за переговорами: дело нужное, важное, но чистое, не под пулями. А этот лежал под пулями, и не день, не два. И то спокойствие парня, та ровность, что поначалу Молотова даже раздражала, была, выходит, не от простоты и не от толстокожести, а оттуда, с того клочка земли у моря. Кто такое прошёл, того уже ни строгий нарком, ни трудная работа испугать не могли. Он своё отбоялся там, на войне, а тут ему было не страшно, а просто интересно.
А ещё он заметил одну вещь, которая сперва его насторожила, а потом заставила задуматься.
Парня полюбили.
Полюбил его аппарат — те самые вышколенные, сухие, недоверчивые молотовские сотрудники, что новичков обыкновенно встречали в штыки и со свету сживали. А этого не сживали. К этому, наоборот, потянулись. С ним делились, ему помогали, при нём оттаивали. И Молотов, наблюдая это, сперва отнёс на счёт того самого «гладкого» обаяния, которого хозяин велел опасаться, — не подлаживается ли, не втирается ли парень в доверие, как втираются ловкачи. Стал приглядываться пристальнее. И увидел, что нет, не втирается. Что тянутся к нему не оттого, что он ловчит, а оттого, что человек он и вправду тёплый, простой, незаносчивый, — из тех, с кем легко, потому что они не давят, не важничают, а держатся ровно и со всеми по-людски. Обаяние в нём было, что и говорить, было, — но не наигранное, не инструмент, а натуральное, от природы, как у иных бывает голос или рост.
И вот это последнее и смутило Молотова больше всего. Потому что сам он этим даром не обладал вовсе и втайне, глубоко, всю жизнь ему завидовал. Его, Молотова, уважали, боялись, ценили, но не любили, не тянулись к нему, не оттаивали при нём, а, напротив, подбирались и застёгивались. Он привык к этому, смирился, считал даже, что так и надо, что начальника не любить должны, а слушаться. А тут увидел человека, которого и слушались, и любили разом, и это соединение, невозможное для него самого, поразило его и заставило впервые взглянуть на парня не как на навязанную обузу, а как на что-то, чего он, Молотов, при всём своём уме и опыте, не умел.
— Ну, как ваш крестник? — спросил его хозяин при случае, будто вскользь, но Молотов знал, что не вскользь, что ждёт хозяин этого разговора и слову его поверит, как никто.
Молотов помолчал, взвешивая, потому что привык взвешивать всякое слово, а это — особенно.
— Работник, — сказал он наконец, и в устах его, скупого на похвалу, это было много. — Ты, пожалуй, не ошибся. Работник настоящий. Не хватает с неба звёзд, зато и не роняет ничего. Основательный. И, что важно, — не гнилой. Не ловчит, не подсиживает, не выслуживается. Прямой.
— А обаяние? — прищурился хозяин, знавший, видно, эту сторону дела. — Люди-то к нему как?
— Тянутся, — признал Молотов, и в голосе его была нотка, которую хозяин, чуткий на такое, уловил, — нотка не то зависти, не то удивления. — Тянутся к нему люди, Коба. Само собой тянутся. Аппарат мой, сухари мои, — и те оттаяли. Такого я, признаться, давно не видал.
— Вот! — сказал хозяин, и в глазах его блеснуло удовольствие. — Вот это-то и дорого, Вячеслав. Работать — многие умеют. А чтоб за тобой шли, чтоб любили, — этому не выучишь, это от бога. Строгостью да умом страну удержишь, а вести — нет. Вести за собой можно только того, кого любят. Понял ты меня?
— Понял, — сказал Молотов. И, помолчав, прибавил честно, потому что был человек честный, хоть и сухой: — Только смотри, Коба. Кого любят — тому и прощают многое. И он это чует и привыкает, что прощается. А привыкнет — разбалуется. Такого в строгости держать надо, вдвойне, чтоб не размяк от всеобщей-то любви.
