Передел мира (СИ), стр. 31
— А, доктор, — сказал он без особой радости. — Приехали. Ну, приехали так приехали. Мучьте.
Виноградов мучить не собирался. Был он человек основательный, старой профессорской выделки, крупный, седобородый, с той спокойной уверенностью в себе, какая даётся не чином, а полувеком у постели больных, и вождя он, конечно, уважал, но не робел перед ним так, как робели прочие, потому что для него это был прежде всего пациент, сердце и лёгкие, а сердце и лёгкие чинов не различают.
— Раздевайтесь до пояса, — сказал он буднично, доставая из саквояжа трубку и раскладывая свои докторские снасти на застланном столе. — И садитесь вот сюда, к свету.
— Командуете, — заметил он, стягивая китель. — В своём доме, а командуете вы.
— В болезни, — сказал Виноградов невозмутимо, — командует доктор. А вы уж потом, во всём прочем.
Волков хмыкнул, но подчинился. Сел, куда велено, подставил спину и грудь, и профессор долго и обстоятельно слушал его, передвигая холодную трубку, велел дышать, не дышать, дышать глубже, кашлянуть, и он дышал и кашлял, косясь на профессора и пытаясь по лицу угадать, что тот там наслушал. Но лицо у Виноградова было непроницаемое, профессорское, и по нему ничего не читалось.
— Ну, что там, — не выдержал он. — Что молчите, как рыба? Помру или ещё погожу?
— Погодите, — сказал Виноградов, не отрываясь от дела. — Помереть я вам пока не позволю. Не всё ещё выслушал.
Он мерил давление, щупал пульс, заглядывал в горло, оттягивал веко, смотрел язык, стучал согнутым пальцем по спине и по груди, вслушиваясь в звук, и всё это делал не спеша, основательно, будто и не вождя перед ним посадили, а обыкновенного больного, каких у него за жизнь прошли тысячи. И хозяину эта его невозмутимость, эта докторская дотошность, не признающая ни чинов, ни спешки, была, против ожидания, приятна. Он не любил, когда перед ним лебезили, а Виноградов не лебезил.
— Руки покажите, — велел профессор. Хозяин показал. Виноградов оглядел их, надавил на ноготь, подержал, следя, как возвращается краска. — Так. А ноги к вечеру отекают?
— Бывает, — нехотя признал он. — Есть немного.
— Есть немного, — повторил Виноградов с укоризной. — А спите сколько?
— Сколько дела оставят, столько и сплю.
— То-то и оно, что сколько дела оставят. А дела вам, я вижу, спать не оставляют вовсе. — Профессор поглядел на него внимательно, поверх очков, тем особым докторским взглядом, что видит не мундир и не должность, а живого усталого человека под ними. — Вы себя, я вам скажу, не бережёте вовсе. Совсем. Другой бы с вашим сердцем давно уж лежал да охал, а вы работаете за троих, спите за полчеловека, курите за десятерых да ещё волнуетесь с утра до ночи. Так нельзя. Так ни одно сердце не выдержит, будь оно хоть трижды богатырское.
— А как надо? — спросил Волков не без вызова.
— А надо себя жалеть. Хоть немного. Вы страну жалеете, людей жалеете, а себя — нет. А ведь вы стране-то, может, нужнее иного завода.
Волков на это ничего не сказал, только хмыкнул, но что-то в лице его дрогнуло — задело его, видно, это простое докторское слово, что он себя не жалеет. Не привык он, чтобы о нём так говорили, по-человечески, будто и он тоже живой и его тоже беречь надо.
— Ну вот что, — сказал наконец профессор, отставляя трубку и садясь напротив. — Скажу вам прямо, как есть.
— Скажите прямо, — согласился он, натягивая рубаху. — Прямо я больше люблю.
— Сердце у вас, — сказал Виноградов, — не молодое. Изношенное сердце. И давление высокое, выше, чем хотелось бы. И сосуды не те, что в тридцать лет. Всё это не смертельно, если беречься, и очень даже скверно, если не беречься. Вам сейчас, — он поглядел на хозяина поверх очков, — беречься надо.
— Беречься, — повторил Волков с неудовольствием. — Слыхал я это слово. Все доктора его говорят. А что оно значит?
— А значит оно вот что. — Виноградов стал загибать пальцы, обстоятельно, как загибал бы, диктуя рецепт. — Спать по ночам, а не работать. Ложиться в одиннадцать, а не в четыре. Меньше сидеть, больше ходить, гулять на воздухе. Есть поменьше жирного и солёного. Волноваться поменьше. И курить бросить.
— Бросить курить, — сказал он таким тоном, будто ему предложили бросить дышать. — Это вы, доктор, хватили. Это уж вы чересчур.
— Ничего не чересчур. Трубка ваша — первый враг вашему сердцу. Бросить, и совсем.
— Нет, — сказал хозяин твёрдо. — Совсем не брошу. И не проси, доктор, не брошу. Я, может, всю жизнь с трубкой думаю. Отними её — и думать перестану, вот тебе и вся политика. Что ж это будет за держава, у которой вождь без трубки думать разучился?
Виноградов вздохнул. Он знал эту породу упрямых стариков, что скорее помрут, чем расстанутся с давней своей привычкой, и знал, что тут напирать без толку, а надо торговаться.
— Хорошо, — сказал он. — Совсем не брошу — так хоть меньше. Сколько вы в день выкуриваете?
— Не считал, — соврал Волков.
— А вы посчитайте. Много. Так вот: вполовину меньше. Это моё докторское условие.
— Вполовину — много просишь. — Хозяин прищурился, и в глазах его мелькнуло что-то торговое, азартное, будто и не о трубке шёл спор, а о какой-нибудь спорной провинции на большом столе. — Вполовину не согласен. На треть меньше — вот моё слово.
— На треть мало.
— На треть, доктор, и ни трубкой больше. Бери, пока даю, а то и вовсе раздумаю.
И Виноградов, поглядев на это хитрое, упрямое, торгующееся лицо, вдруг рассмеялся — не сдержался, засмеялся коротко, по-стариковски, и махнул рукой.
— Ну вас совсем. С вами не сердце лечить, с вами на базаре торговать. На треть так на треть. Но чтоб честно.
— Честно, честно, — довольно сказал он, выигравший, как ему казалось, эту маленькую войну. — Слово даю. На треть меньше. И гулять буду, и спать буду. Иногда.
— Иногда, — проворчал Виноградов. — Знаю я ваше «иногда».
Дело было сделано, осмотр кончен, и профессор стал складывать свои снасти обратно в саквояж, собираясь уходить. Но хозяин уходить ему не дал.
— Куда заторопился, — сказал он. — Осмотрел — теперь чаю попей. Не по-людски это — приехал, помучил человека и убежал. Валя! — крикнул он в сторону кухни. — Чаю нам поставь. И того, знаешь, к чаю. Груздей достань, что ли. Профессора грибами угостим.
Валя пришла скоро — немолодая уже, полная, тихая женщина, что вела на даче всё хозяйство и к которой хозяин привык, как привыкают к своим, не замечая. Она внесла самовар, расставила чашки, достала варенье, груздочки в глубокой миске, хлеб, масло, всё расставила ловко, привычно, и хозяин глядел на неё с тем спокойным домашним удовольствием, с каким глядят на что-то давно и надёжно своё.
— Вот, Валя, доктор говорит, помирать мне пора, — сказал он ей, посмеиваясь. — Сердце, говорит, никуда.
— Типун вам на язык, — отозвалась Валя, не оборачиваясь, расставляя ложки. — Наговорите тоже. Кушайте вот лучше, а не помирайте. Грузди свежие, вчера открыла.
— Слыхал, доктор? — Волков подмигнул профессору. — Вот у кого учись лечить. Никаких тебе диет: кушай да не помирай, вся наука.
— Народная медицина, — согласился Виноградов серьёзно, накладывая себе груздей. — Иной раз вернее нашей.
Валя, довольная, ушла к себе, а два немолодых человека, вождь и профессор, остались сидеть друг против друга и пить чай, и это было хорошо, по-домашнему, тихо. Груздочки, солёные, со смородиновым листом да с укропным зонтиком, оказались хороши необыкновенно, и Виноградов, человек к столу неравнодушный, похвалил их искренне, а хозяин был доволен похвалой, как бывает доволен всякий, у кого похвалили домашнее, своё.
— Вот вы мне что скажите, доктор, — начал хозяин, отхлёбывая из чашки и явно подбираясь к чему-то, что занимало его давно. — Вы ведь не одного меня пользуете. Вы там всех наших смотрите, наверху которые. Всё начальство наше.
— Многих смотрю, — согласился Виноградов осторожно. Он сразу почуял, что чай чаем, а разговор пойдёт не пустой.
— Ну и как они? — Хозяин поглядел на него в упор. — Как здоровье-то у моего хозяйства? Ты мне, доктор, не крути, не бойся. Я не выпытывать. Я по-хозяйски спрашиваю. Мне ведь с ними страну тащить, а какие они, крепкие ли, надолго ли их хватит — это мне знать не мешает.
