Передел мира (СИ), стр. 30

Дело же его было простое и ясное, расписанное в московской бумаге по пунктам.

Первое — поднять над городом власть. Это сделали в первое же утро, буднично, без парада. Над зданием бывшей японской управы, откуда японцы бежали, не убрав даже бумаг со столов, подняли красный флаг. Просто подняли, и всё. Собралась толпа, смотрела молча — китайцы настороженно, без радости, но и без страха, потому что японец был хуже, а этот новый, кто бы он ни был, хуже японца быть не мог. А русские смотрели иначе.

Русские, харбинские, старые, столпились поодаль и смотрели на этот красный флаг, и Гриценко, наблюдавший за ними краем глаза, видел на лицах их не то, чего ждал. Он думал увидеть испуг — флаг-то был тот самый, от которого они когда-то бежали за тридевять земель. А испуга не было. Было смятение, сложное, мучительное: и страх, и надежда, и недоверие, и что-то ещё, чему Гриценко не сразу подобрал имя, а подобрав, удивился. Это была тоска. Тоска по родине, такая старая, такая застарелая, что стала уже частью их самих, и вот родина пришла, сама, своим красным флагом, не та, от которой бежали, а всё же родина, та же земля, тот же язык, и они стояли и не знали, плакать им или бежать, радоваться или прятаться.

Один старик, высокий, прямой, в потёртом офицерском ещё пальто без погон стоял впереди других и смотрел на флаг не отрываясь. Лицо у него было каменное, а по щекам текло, и он не утирал, будто не замечал. Гриценко подошёл к нему — сам не зная зачем, потянуло.

— Что, отец, — сказал он негромко. — Не рад флагу?

Старик поглядел на него, на его форму, на погоны, помолчал.

— Сорок лет его боялся, — сказал он наконец. — А нынче гляжу — и не боюсь. Домом от него пахнуло. — Он усмехнулся горько. — Значит, старый стал. Или дурак.

И отвернулся, и пошёл прочь, прямой, и Гриценко не стал его удерживать.

А потом началась работа, та самая, о которой в Москве сказали «немалая», и Гриценко скоро понял, до чего немалая.

Русских в Харбине и окрест были тысячи. И надо было, как велено, разобрать каждого — кто он, чем жил эти двадцать лет, на ком кровь, а на ком нет. Работа эта была муторная и тяжёлая, потому что человеческая, и не было в ней простоты боя, где враг вот он, а свой вот он. Тут всё было перепутано.

Приходили тихие. Приходил старенький доктор, лечивший в Харбине всех подряд, и русских, и китайцев, сорок лет, бесплатно бедных; приходил учитель, державший русскую школу, чтобы дети эмигрантские не забыли языка; приходил священник из того самого собора. Эти были чисты, на них ничего не было, кроме давней их беды — что бежали когда-то. И этих Гриценко, сверившись со списками и показаниями, амнистировал легко, с облегчением даже: давал бумагу, что отныне он гражданин, свой, и смотрел, как человек берёт эту бумагу дрожащими руками и не верит, что можно вот так, после стольких лет, снова стать своим.

Но приходили и другие. Приходил бывший ротмистр, служивший у японцев в жандармерии, ловивший и выдававший тех, кто сочувствовал Союзу; приходил делец, наживавшийся на поставках японской армии, той самой, что шла потом на Хинган убивать русских солдат; приходили люди из белоэмигрантских организаций, что готовили диверсантов и слали их через границу, и на руках у которых была кровь, настоящая, наша. И этих Гриценко не амнистировал. Этих он передавал куда следует, и они шли под суд или в депортацию, и он делал это без радости, но и без колебания, потому что кровь есть кровь, и за неё надо платить, кем бы ты ни был и как бы ни тосковал по родине.

И была середина, серёдка, самая трудная. Были такие, что и не служили японцу верой, а так, приспосабливались, чтобы выжить; были такие, что состояли в организациях, но по молодости, по глупости, не сделав никому зла; были такие, чью вину и виной-то назвать было трудно. Вот с этими Гриценко бился дольше всего, вчитываясь в дела, взвешивая, потому что тут легко было и невинного под нож пустить, и виноватого простить, а велено было по-людски. И он старался, как умел, и знал, что где-то ошибётся, и мучился этим.

Особенно запомнился ему один. Молодой ещё, лет тридцати, родившийся уже тут, в Харбине, России не видавший вовсе. Состоял он мальчишкой в эмигрантской молодёжной организации, из тех, где юнцов учили ненавидеть Союз и мечтать о походе на Москву: состоял, носил форму, ходил на сборы и кричал что положено. А как подрос, огляделся да и отошёл. Тихо, без шума, просто перестал ходить. Женился на русской же, харбинской, завёл детей, работал в депо механиком, и ничего за ним больше не было — ни доносов, ни крови, ни службы японцу.

И вот сидел он перед Гриценко и не оправдывался даже, а рассказывал всё как было, прямо, не тая ни того, что состоял, ни того, что кричал про поход на Москву.

— Дурак был, — говорил он. — Мальчишка. Нам старшие что вбивали, то мы и повторяли. А как своей головой жить начал — стыдно стало. Только вы мне, гражданин полковник, не поверите, я понимаю. В бумаге-то у вас написано: состоял. А что отошёл — того в бумаге нет.

И Гриценко глядел на него и думал: вот она, серёдка. По букве виновен, состоял в антисоветской организации, готовился идти на Москву. По совести чист: ребёнок был, отошёл сам, двадцать лет живёт смирно, детей растит, машины чинит. Пусти его под нож по букве, загубишь невинного, отца, работника. Прости по совести — а вдруг ошибся, вдруг он ловчее прочих и всё это разыграл?

Долго он с ним сидел. Расспрашивал, проверял, поднимал старые дела, говорил с теми, кто знал его. И вышло, что не врёт: отошёл, честен, чист. И Гриценко его амнистировал, дал бумагу, и механик взял её, поглядел, и вдруг сказал, глухо:

— Спасибо. Я ведь думал — всё. Думал, за то, что мальчишкой дурил, теперь и пропаду. А оно вон как. По совести, значит, у вас.

— По совести, — сказал Гриценко. — Стараемся, чтоб по ней.

И, отпустив его, долго ещё сидел, и было ему хорошо и тяжело разом: хорошо, что не загубил, а тяжело оттого, что сколько их ещё, таких, пройдёт через его стол, и в скольких он не разберётся так же ясно, и скольких, может, всё-таки не так рассудит.

Однажды вечером, устав от бумаг, он вышел на ту широкую русскую улицу и долго ходил по ней, и глядел на полустёртые вывески, на купол собора, тёмный на закатном небе, на стариков, сидевших у дверей. И думал о том, что вот пришли они сюда с войной, взяли эту землю силой, подняли свой флаг, — а вышло не завоевание, вышло что-то другое, чему он не знал названия. Вышло возвращение. Будто не они пришли, а земля эта, отбившаяся когда-то, потерявшаяся, сама вернулась домой, и русский этот город, простоявший сорок лет на чужбине, снова стал русским, и старики, боявшиеся красного флага, отходили под ним понемногу и начинали жить.

К зиме, как и велено было, всё было ясно. Кто наш — тот наш, с бумагой, с гражданством, с работой. Кто не наш — того не стало, выслали или судили. Над управой висел красный флаг, привыкли уже, не дивились. По улицам ходили китайцы и русские вперемешку, и над всеми был один закон, советский, и одна власть, советская, и было это уже не чужое, занятое, а своё, обжитое.

А ещё дальше на юг, у самого тёплого моря, вставал из ремонта, из запустения, в котором держали его японцы, старый русский порт — Порт-Артур. Туда уже шли наши корабли, туда завозили пушки, ставили батареи, чинили молы. Порт оживал, поворачивался лицом к морю, к тому морю, что не замерзало зимой, и на мачтах его подымался флаг, сорок лет как не виданный тут, — не японский, не китайский, а наш. И Гриценко, когда доводилось ему бывать там, глядел на этот флаг над тёплой водой и думал, что вот ведь как повернулось: обошли они всю землю кругом, через войну, через кровь, через чужие горы, а пришли, выходит, к своему же порогу, к тому самому, от которого сорок лет назад отцы их и деды уходили битыми. Круг замкнулся. И замкнулся не как-нибудь, а победой.

Глава 20

Осмотр

Профессора Виноградова привезли на дачу к полудню, и хозяин встретил его не в мундире, а в накинутом поверх рубахи стареньком кителе без погон, домашнем, обмявшемся, и в мягких кавказских сапогах, и от этого сделался вдруг похож не на вождя, а на немолодого дачника, которого оторвали от грядок ради докучного дела.