Передел мира (СИ), стр. 19

Укрепрайон встал на пути внезапно.

До того шли ходко, по тайге, по болотам, матерясь и вязня, но шли, и японца почти не видели, только следы его поспешного отхода.

На привале Пашка подсел к нему с котелком.

— Товарищ старшина. А вот вы говорили — поглядишь.

— Чего погляжу?

— Океан. В ту ночь, как границу переходили. Я, говорю, океана не видал, а вы сказали — поглядишь.

— Сказал.

— Так когда?

Кострома посмотрел на него. Пашка за эти дни отощал, вымок и не просыхал, как все, но глядел по-прежнему — будто ему тут всё интересно.

— Дойдём до края земли — там он и будет.

— А далеко край?

— Не мерил.

— Я думал, — сказал Пашка, — он сразу за сопками. Я всё гляжу, гляжу — а там опять сопки.

— Там всегда опять сопки.

Пашка поскрёб ложкой в котелке.

— Товарищ старшина, а он какой? Ну, вода — она вода. А чем она от нашего пруда-то отличается?

— Тем, что другого берега нет.

Пашка подумал над этим долго, всерьёз, и остался, видно, недоволен.

А там и упёрлись в сопку, обыкновенную с виду, лесистую, каких кругом были сотни, но молчала она недобрым, затаившимся молчанием, и Кострома, битый, чуткий на войну человек, ещё не видя ничего, уже почуял: тут. Тут оно сидит. И оказался прав. Едва передовые сунулись на открытое место перед нею, сопка ожила, плюнула огнём разом из десятков невидимых глазниц (амбразур, хитро врытых в склон, замаскированных, неприметных), и первые ряды выкосило в одну минуту, и оставшиеся залегли, вжались в мокрую землю, и подняться уже не могли.

Сопка была вся начинена бетоном. Японец строил её годами, не спеша, основательно, вкапывал в неё доты, соединял их подземными ходами, пристреливал каждую пядь подходов, и теперь эта сопка была не сопка, а крепость, дот на доте, огневая точка на огневой точке, и всё это било, хлестало, простреливало насквозь всякого, кто высунется.

— Вот тебе и лёгкая война, — сказал ротный, лёжа рядом с Костромой в мокрой воронке и разглядывая проклятую сопку в бинокль. — Это ж её брать теперь. По-настоящему брать. Как на той войне брали.

Кострома молчал. Он смотрел на сопку, и в нём подымалось знакомое и тошное, что он думал уже не испытать никогда, — тяжесть перед атакой на укреплённого, засевшего врага. Он-то знал, что это такое. Он-то помнил, сколько народу ложится, пока возьмёшь вот такую политую бетоном высоту. И то, что она стояла здесь, на краю света, где и войны-то, думали, настоящей не будет, делало её ещё обиднее.

Брали сопку три дня — так, как научились за четыре года кровавой науки: не в лоб, не грудью на амбразуры (это японец только того и ждал), а с умом и с терпением. Выявляли доты по вспышкам. Выкатывали орудия на прямую наводку и били по амбразурам в упор, дот за дотом, заклёпывая их и заваливая. Подбирались сапёры, ползли под огнём с взрывчаткой, подрывали. Штурмовые группы, обвешанные гранатами, просачивались в промежутки, закидывали амбразуры и лезли в ходы, и там, в бетонных кишках, дрались врукопашную, ножами и сапёрными лопатками, и выкуривали японца из его нор точку за точкой, метр за метром.

Кострома со своими шёл на один такой дот, приземистый вросший в склон бетонный горб, из которого хлестал пулемёт, не дававший поднять головы. Подбирались долго, по-пластунски, от воронки к воронке, от валуна к валуну, вжимаясь в землю всякий раз, как очередь проходила над самой спиной, шевеля волосы. Двоих потеряли на этих последних тридцати метрах: пулемёт достал. Но подобрались. Залегли в мёртвой зоне, у самого подножия, куда ствол уже не доставал, и отдышались, и Кострома, приготовив гранату, кивнул своим: пора.

Бросок был короткий и страшный. Кострома метнул связку в чёрную щель амбразуры, не попал, связка легла рядом, ахнула, оглушила, но пулемёт не заглох. Тогда молодой сапёр метнул свою, и эта вошла, куда надо, и внутри глухо ухнуло, и пулемёт захлебнулся, смолк. И, не давая японцу опомниться, Кострома первым кинулся к железной дверце сбоку, рванул, полез в темноту, в бетонную нору, где ещё стоял пороховой дым и стонал недобитый, и там, в тесноте и темноте, при свете вспышек, была короткая, молчаливая возня, рукопашная в бетонном гробу, о которой Кострома потом не любил вспоминать, потому что вспоминать было нечего, кроме темноты, хрипа и того, как под ножом коротко дёрнулось и обмякло чужое тело.

Дот взяли. Один дот — а их на сопке были десятки.

Японец дрался страшно. Он не сдавался. Совсем, никто, ни один. Заваленный в доте, отрезанный, без всякой надежды, он всё равно дрался, стрелял до последнего патрона, а когда кончались патроны, кидался врукопашную, а когда не мог и этого, подрывал себя гранатой, но не поднимал рук. Костроме, повидавшему всякое, и то делалось не по себе от этого нечеловеческого, тупого упорства. Немец, тот был враг понятный: он дрался, пока была надежда или пока был приказ, а прижмёшь его безнадёжно, сдавался, потому что хотел жить. А этот жить не хотел. Вернее, хотел, наверное, но что-то в нём было сильнее желания жить: какая-то вера, какой-то закон, по которому сдаться было страшнее смерти. И с этим законом воевать было тяжелее, чем с немцем.

На второй день штурма Кострома потерял Пашку.

Того самого Пашку, из пополнения, что приставал в теплушке с расспросами, молодого, не обстрелянного толком, которого Кострома по стариковской привычке взял было под опеку, поглядывал за ним, оберегал, как мог. Не уберёг. Пашка сунулся, куда не надо, — молодой и горячий, не чуявший ещё смерти, — полез на амбразуру, которую считали подавленной, а она была жива, только затаилась, и она его срезала коротко и деловито, одной очередью, и он ткнулся лицом в мокрую землю и остался лежать, и когда Кострома дополз до него, было уже поздно, Пашка был мёртв, удивлённо и обиженно, как умирают молодые, не успевшие понять, что это с ними и за что.

Кострома оттащил его в воронку, прикрыл плащ-палаткой и пополз дальше, воевать, потому что война не ждала и оплакивать было некогда. Но что-то в нём в этот день окончательно почернело и заскорузло. Он и по своим-то, деревенским, отгоревал уже давно, выжегся, а тут вот на тебе, снова, на новой, лишней войне, за какие-то сопки на краю земли, ложится молодой парень, которому бы жить да жить. И такая на Кострому накатила в этот час усталость, такое отвращение ко всему этому — к войне, к сопкам, к бетону, — что он, кажется, впервые за все годы подумал крамольное: да сколько ж можно. Да когда ж это кончится. Да за что ж это всё.

Но подумал и отогнал. Некогда было думать. Надо было брать сопку.

Сопку взяли на третий день, к вечеру. Взяли всю, до последнего дота, выковыряли и вырезали засевшего в ней японца всего, потому что в плен он не шёл, а стало быть, оставался только один способ: убить. И когда всё стихло, когда смолкли наконец эти доты, три дня хлеставшие смертью, и на развороченную, заваленную телами — и своими, и чужими — сопку опустилась тишина, Кострома поднялся на неё, на эту стоившую стольких жизней высоту, и огляделся.

С вершины было видно далеко. Видно было тайгу, болота и реки — всю ту сырую, чужую землю, по которой ещё идти и идти. И видно было, что за этой сопкой, за первой, взятой такой кровью, стоят другие. Такие же. И за ними ещё. Весь этот приграничный край японец засеял бетоном, укрепрайон за укрепрайоном, и каждый предстояло брать вот так же: с умом и кроваво, теряя Пашек.

Океана отсюда видно не было.

И Кострома, стоя на взятой сопке, глядя на те, что ещё не взяты, подумал угрюмо и трезво, без всякого геройства, одну солдатскую думу: дойти бы. Дойти бы до конца этой войны, как дошёл до конца той. Уцелеть бы ещё и в этой мясорубке, на краю света, за чужие эти сопки, которые, говорят, наши, отнятые, чтобы уцелеть и вернуться наконец домой, где никто уже не ждёт, но где хоть можно будет снять сапоги, лечь и не вставать по команде. Больше он ничего уже не хотел. Ни славы, ни наград, ни даже, кажется, победы, а только дойти, доползти, дотерпеть и остаться живым.