Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 9
Точнее — спал урывками, минут по двадцать, и каждый раз просыпался от одного и того же: от тишины. Двенадцать лет я засыпал под гул. Корабельный гул, гул вентиляции, гул города, гул холодильника в съёмной квартире. Тут не гудело ничего, и мозг каждые двадцать минут поднимал меня проверить, не оглох ли я.
В одну из этих двадцатиминуток мне приснился отбор — четвёртые сутки, ночь, вода, — и я проснулся с той же мыслью, с какой снялся тогда: если ты начал считать не гребки, а минуты до конца, ты уже не работаешь. Я тогда вышел на берег, сказал старшему, что снимаюсь, отработал год на гражданке и вернулся.
Больше я эту тему не трогаю. Здесь она мне ничем помочь не могла.
Так что большую часть ночи я работал.
Лежал на соломе, смотрел в дыры между жердями и слушал.
Полезная, между прочим, штука. Ночью посёлок звучит честнее, чем днём. Днём люди играют роли; ночью они кашляют, ходят до ветру, ругаются с жёнами и таскают то, что не хотят таскать при свете.
К рассвету я знал следующее.
Собак нет. Ни одной, за всю ночь ни единого лая, — а это очень много говорит о месте, где держат скот.
Кто-то дважды ходил вверх по тропе, к источнику. Оба раза двое, оба раза молча.
В доме на верхнем уровне, крупнее прочих, до глубокой ночи горел огонь и разговаривали.
В нижнем ряду ночью плакал ребёнок, и на него никто не вышел.
И ещё: в темноте кто-то приходил смотреть на меня.
Стоял метрах в семи, за углом соседнего дома, минут восемь. Не подходил. Не издавал ни звука. Просто стоял и смотрел.
Я не шевелился и дышал ровно, как спящий.
Когда он ушёл, я по звуку шага понял, кто это был.
Обрыв.
Ну здравствуй, парень. Значит, ты тоже не спишь.
Утро началось с того, что мне на спину плеснули холодным.
Я взвился так, что коза шарахнулась.
Надо мной стояла та самая знахарка, с плошкой в руках, и смотрела на меня с выражением женщины, которой поручили обработать паршивого барана.
В плошке был жир. Жёлтый, мутный, с плавающими в нём кусочками сухой травы, и пахло от него так, что глаза заслезились.
Она мотнула подбородком: повернись. Я повернулся.
Она мазала мне спину минут пять, и это было очень больно и очень хорошо, потому что сожжённая кожа за ночь стянулась, а теперь отпустила. Работала она грубо, но точно: обходила пузыри, не давила, там, где мясо, клала тонко.
Руки у неё были умелые. Знала она, судя по всему, не меньше моего — просто другое.
Я обернулся и попробовал показать: спасибо. Приложил ладонь к груди и кивнул.
Она посмотрела на меня и сказала три слова.
Я их не понял, но интонацию понял прекрасно, и смысл был примерно такой: «Не благодари, мне велели».
Потом плюнула в сторону, забрала плошку и ушла.
Я подумал, что нажил врага. Я не ошибся.
Ниссо был жив.
Я подошёл к дому, где его положили, и стоял в дверях, пока меня не заметили.
Его устроили на первом этаже, у стены, на соломе, накрытой шкурой. Ноги были подняты — под пятками лежал свёрнутый мешок, ровно так, как я вчера показывал полтора часа. Шина держалась. Повязка была свежая: кто-то её перемотал, но, что важно, перемотал так же, с пелотом и тем же натяжением.
Ножны с меня так и не сняли.
Я на секунду прикрыл глаза.
За тридцать пять лет со мной случалось хорошее, но вот это утро — грязный дверной проём, вонь дыма, мухи и мальчишка, у которого не отвалилась нога, — попадает в первую десятку. Это, наверное, много говорит о моей жизни.
Он спал. Дышал ровно. Скулы порозовели. Я взял его за запястье — пульс девяносто, наполнение приличное.
И, считая удары, поймал себя на том, что считаю их мизинцем. Он отошёл за ночь. Не полностью — подушечка ещё была как чужая, — но чувствовал.
За ночь он выкарабкался.
Тисса — я тогда ещё не знал её имени, я звал её про себя Сестра — сидела рядом на корточках и следила за каждым моим движением.
Она не спала вообще, это было видно по лицу.
Я показал ей: хорошо. Поднял большой палец — и тут же сообразил, что этот жест здесь может значить всё что угодно, вплоть до неприличного. Быстро исправился: приложил два пальца к своей шее, потом показал на Ниссо и кивнул.
Она поняла. Кивнула в ответ.
И вот тут между нами что-то щёлкнуло.
Не дружба, боже упаси. Просто мы оба поняли, что у нас есть один общий предмет, о котором мы можем разговаривать без слов, и что за ночь мы оба ни разу не выпустили его из головы.
Знахарка вернулась через час с новой плошкой и с сухими листьями, которые собиралась приложить к ране.
Тисса шагнула вперёд.
Я тоже шагнул, но остановил себя.
Первый порыв был — не дать. Отобрать листья, показать, что грязь в открытую рану совать нельзя.
Второй был профессиональный, и он победил.
Ты не знаешь, что это. Я не ботаник и здешних растений не знаю. Зато знаю другое: люди тут живут не первую тысячу лет, и травы у них работают, потому что те, у кого травы не работали, не оставили потомства.
Я подошёл, присел рядом и протянул руку — можно посмотреть?
Она набычилась, но дала.
Листья были сухие, серебристые, с шершавой изнанкой, и пахли резко и горько. Я растёр один в пальцах и понюхал.
Я понятия не имел, что это. Но я знал, как выглядит и пахнет то, чем испокон веков обрабатывают раны, потому что оно вяжет и убивает заразу, и это было очень похоже.
Тогда я сделал единственное, что мог. Показал: хорошо, клади. Но сначала — и я поднёс листья к плошке с водой и потряс, изображая ополаскивание. Потом провёл ребром ладони: положить сверху, не внутрь.
Класть надо было не в рану, а на рану.
Она смотрела на меня секунды три с выражением, которое я бы описал как «этот баран ещё и учит».
Потом молча ополоснула листья и положила сверху.
К источнику я пошёл сразу, как вышел от Ниссо.
Разрешения я не спрашивал. Я водолаз, и первое, что я делаю в незнакомом месте, — иду смотреть на воду. Меня никто не остановил.
Стало быть, так.
Расщелина в скале, из неё бьёт — не бьёт, а сочится, — струйка толщиной в мизинец. Не поток. Струйка.
Под ней выдолблена чаша, обложенная камнем, и в чаше стоит вода. Из чаши по каменному лотку она уходит вниз, в большой сосуд, и там её черпают.
Двое сидящих на площадке взглянули на меня и отвернулись. Голый чужак, привязанный к их долгу, — не угроза.
Не стража. Никакого оружия, никакой формы, никто не стоит по стойке. Просто двое мужчин, которые сидят тут весь день, что-то делают руками и никуда не уходят. Меняются в середине дня.
Это, если хотите знать, гораздо страшнее стражи. Стражу видно. Стража — это признание, что есть от кого сторожить. А тут просто всегда кто-то есть, и все привыкли, и никто уже не помнит, что когда-то было иначе.
Я стоял, смотрел и считал.
Струйка толщиной в мизинец. Это, грубо, литр в минуту. Шестьдесят литров в час. Полтора куба в сутки.
Двести десять человек.
Семь литров на человека в сутки. В сорокаградусную жару взрослому нужно три-четыре только на попить.
Я пересчитал ещё раз и полез разбираться, где я ошибаюсь, — потому что при таком раскладе тут все давно должны были умереть.
Ошибался я в том, что считал источник единственной водой.
Шкуры и тряпьё полощут в море и потом сушат — соль их не портит, а пресную на это никто не тратит. Горшки трут песком и споласкивают одним черпаком на десять. Козы пьют не здесь: их гоняют вниз, в лощину за обводом, где в галечнике вырыты копанки — ямы по колено, в которых к утру набирается мутная вода, и никого это не смущает, потому что коза не человек. А в питтах у каждого дома с весны стоит запас, и к концу лета он на донце.
Значит, из щели идёт только питьё и варка. Три литра на человека, впритык, и то не круглый год.
Я стоял на площадке над посёлком и очень медленно понимал, что этот остров живёт на грани каждый день своей жизни, и живёт так, судя по вытертому камню лотка, столетиями.
