Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 61
Это, кстати, я тоже отметил: нижний ряд не закричал ни разу. Они стояли и смотрели на Акара.
Ждали, что он скажет.
Он сказал.
Он дождался, пока крик выдохнется, и всё это время стоял неподвижно, и потом заговорил, и заговорил спокойно.
И не стал отрицать. Ничего.
Ни дани. Ни договора. Ни того, что верх будут держать, а низ нет.
Он подтвердил всё, что я сказал, пункт за пунктом, тем же ровным голосом, каким читал долги.
И вот тогда мне стало по-настоящему нехорошо, потому что человек, который не защищается, обычно собирается нападать.
Он повернулся к двору и задал один вопрос.
Он задал его просто, без нажима, и он адресовал его не мне.
— Сколько нас было при моём отце?
Ответили несколько голосов сразу. Кто-то сказал число. Он кивнул.
— Триста сорок.
Показал на посёлок.
— Сколько сейчас?
Помолчал.
— Двести десять.
И вот тут он сделал то, чего я никак не ждал.
Он показал рукой в сторону седловины — туда, где за гребнем лежит склон с ямками.
И начал считать вслух.
Он назвал первый ряд. Тот самый, нижний, самый заплывший.
Шесть могил в один ряд. Три больших и три маленьких.
Он сказал: это было до договора.
Они пришли, потому что могли, взяли, что хотели, и ушли, и вернулись бы через год.
Мой отец пошёл к ним, сказал он. Взял шесть человек. Вернулись двое.
И потом он спросил второй вопрос, и вот этот вопрос я вспоминаю до сих пор.
— За тридцать лет мы отдали шестьдесят.
Он обвёл рукой двор.
— Сколько было бы без договора?
Двор молчал.
Я сидел у столба и молчал тоже, потому что мне на это ответить было нечем.
У меня не было цифры.
Я не знал, сколько бы их пришло, как часто, сколько бы взяли. Я не мог сосчитать войну, которой не было.
А он мог сосчитать ту, что была: шесть могил в одном ряду, три из них детские.
И у него получалось, что шестьдесят за тридцать лет — это дёшево.
Вот тут посёлок и раскололся.
Раскололся не на добрых и злых. Я потом много раз это вспоминал, и мне до сих пор кажется, что это самое честное, что я видел на Саринте.
Раскололись на тех, кто боялся лодок больше, — и на тех, кто больше не мог отдавать своих.
И первых было не меньше. И среди них были не сволочи.
Среди них были люди, которые тридцать лет жили, помня шесть могил в одном ряду, и которые знали цену, и которые платили её, стиснув зубы, и считали, что делают правильно.
Они и делали правильно.
Просто цена выросла втрое, а они этого ещё не поняли.
Дулла заговорила раньше Тавво, и заговорила она сама, без спроса.
Просто вышла в середину.
Ей было за пятьдесят, она лечила на этом острове тридцать лет, и, когда она встала посреди двора, замолчали без всякого напоминания.
Она сказала:
— Хозяин сказал, что я носила тайное слово.
Двор молчал.
— Я носила.
И дальше она сделала то, чего от неё, я думаю, никто не ждал, включая меня.
Она стала называть дома.
По одному. Двадцать восемь. По памяти, как называла мне список больных, — не сбившись ни разу.
И после каждого повторяла одну и ту же фразу. Ту самую, которую говорила там, в дверях, тихо, без объяснений.
— Если будет плохо — идите вот сюда.
Дом. Фраза. Дом. Фраза.
Из толпы её перебили на восьмом: кто велел?
Она не остановилась и не обернулась.
— Курса, — сказала она и назвала девятый дом.
Это был первый раз, когда моё здешнее имя произнесли не смеясь и не через губу, а просто как имя человека, который что-то велел. Я сидел у столба и почему-то отметил именно это, хотя было о чём думать и кроме. Двадцать восемь раз.
К пятнадцатому дому во дворе начали смеяться.
Смеялись не зло, от нелепости: стояла пожилая женщина и, как заведённая, перечисляла соседей и повторяла одно и то же, и это выглядело смешно.
К двадцатому смеяться перестали.
Потому что до людей начало доходить, что тайное слово, из-за которого чужака привязали к столбу, состояло из шести слов и означало «бегите на террасы».
Она договорила все двадцать восемь.
Потом повернулась к Акару и сказала последнее — коротко, и это была единственная резкая фраза за всё её выступление:
— А куда идти верхним, ты им сказал?
И пошла на своё место.
Двор загудел.
Она не стала спорить ни с одним из шести пунктов. Она взяла самый зловещий — тайное слово по домам — и раскрыла его целиком, при всех, до последней буквы.
И он рассыпался, потому что оказался нестрашным.
Сам бы я так не смог.
Тавво встал, когда крик пошёл на второй круг.
Я его не сразу увидел. Он стоял с краю, у стены, — я даже не знал, что он пришёл; он к тому дню только-только начал выходить из дома. Он поднял руку. Его не заметили.
Тогда он сделал шаг вперёд и сказал.
Голос у него сел, и первое слово вышло сипло, и это, наверное, и остановило двор — потому что все услышали, что говорит человек, который очень давно не говорил. Стало тихо. Он снял рубаху.
Без резкости и без картинности: стянул через голову и остался стоять.
Три косые линии на грудине, уже поджившие, розовые.
Двор смотрел на них молча.
Он говорил долго.
Я понял, наверное, половину — он говорил быстро и не подстраивался под меня, ему было не до меня, — а вторую половину мне потом собрал Кинт. Расскажу как есть.
Его держали четыре ночи.
Первую — в лодке, связанным, на дне.
Дальше их лодка пришла не домой. Она пришла на берег — не на восточный, ближе; он не знал куда, и не мог бы сказать, потому что не видел ничего, кроме воды и полосы земли. Там был загон.
Каменный загон, вроде козьего, с оградой в человеческий рост — не дом, не яма, не темница.
И в этом загоне были люди.
Он сказал: много.
Его попросили сказать сколько. Он не смог — он умел считать до десяти — и показал руками: больше, чем десять раз по десять.
Они были не с одного острова. Он понял это по речи: часть говорила почти как у нас, часть по-другому, и половину он не разбирал.
А за стенкой был второй загон, поменьше.
— Дети, — сказал он. — Я их не видел. Слышал.
Двор стоял очень тихо. Я смотрел не на Тавво — я смотрел на лица, потому что мне так было понятнее, чем на слух, — и видел, как в первом ряду мужики начинают переглядываться и как двое сразу отвернулись и стали смотреть в землю.
И тут от стены сказала женщина.
Не громко. Она даже не вышла вперёд — она стояла с краю, с нижнего ряда, лет сорока, с ребёнком на руках, и сказала это не двору, а куда-то себе под ноги, тем ровным голосом, каким называют то, что давно знают.
— Детей не считают. Детей держат.
Кинт наклонился ко мне и перевёл, и переводить тут было нечего, я понял сам.
И вот тут у меня в голове наконец сошлось то, что я две недели носил отдельной строкой и не мог прочесть.
Взрослых берут по счёту. Взрослый — это платёж.
А ребёнок — это не платёж. Ребёнок — это залог. Его берут сверх счёта и держат, и, пока остров платит, он жив, и именно поэтому берут маленьких: за маленького родители будут платить дольше.
Пленный в загоне не стал мне этого объяснять. Он посмотрел на меня как на человека, спросившего, зачем лодке якорь.
Ему не приходило в голову, что этого можно не знать.
Тавво подождал, пока женщина замолчит, и сказал то, ради чего всё это.
— Там был человек с Саринта.
Двор перестал дышать.
— Женщина, — сказал он. — Она меня узнала. Она сама подошла к ограде и сказала моё имя. Я не понял, откуда она его знает.
И потом назвал её имя.
Я не разобрал его в тот момент. Я услышал набор звуков и понял только, что во дворе что-то произошло.
А потом от стены закричала женщина.
Не заголосила — закричала одним звуком, коротко, и осела на землю, и её подхватили.
Это была её мать.
Дочь взяли шесть лет назад. Ей было четырнадцать.
