Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 49
А Долгая отмель — это полтора километра мелководья с песчаным дном, где взрослый человек стоит по пояс.
Я показал: драться будем здесь. Ткнул в песок.
Не потому, что здесь удобно.
Потому что отсюда всё, что окажется в воде, принесёт туда, где мы стоим ногами, а они нет.
И третий в лодке. Вот тут началось трудное.
Показал на себя. Показал воду. Показал: под.
Они не поняли.
Я объяснил ещё раз, медленнее.
Они поняли и не поверили.
Кинт спросил: сколько?
Я показал ему на солнце и отмерил ладонью: долго. Он покачал головой.
Тут надо объяснить одну вещь, которую я к тому дню уже понимал, а они не понимали в принципе.
Они ныряют. Все ныряют — за раковинами, за упавшим грузом, за концом. Тридцать секунд, минута, кто хорошо — полторы.
Но ныряние для них — это событие. Ты собираешься, вдыхаешь, идёшь вниз, делаешь дело, вылезаешь и отдыхаешь.
Человека, который просто находится в воде, — час, два, — у них не бывает. Незачем.
А мне не надо было нырять на две минуты.
Мне надо было полтора часа висеть под бортом чёлна с той стороны, которая от них, держась за подвязанную снаружи верёвку, лицом вверх, с носом над водой.
Это не задержка дыхания. Это просто лежать в воде.
Я в такой позе провёл в своей жизни, наверное, суток пять суммарно, и половину из них — в воде плюс четыре, в костюме, ночью, у борта чужого судна.
Здесь было плюс двадцать три и светило солнце, и меня беспокоило ровно одно: что я к тому дню весил на восемь килограммов меньше, чем весной, и греться мне было нечем.
Ночью перед выходом ко мне подсел Кассо.
Я сидел у обвода, где обычно, и перебирал в голове завтрашнее — в сотый раз, потому что иначе не умею.
Он плюхнулся рядом без всякого спроса, как садятся к своим.
Помолчал минуты две. Потом спросил.
Я не понял. Попросил повторить.
Он повторил медленно, и я разобрал: он показал рукой на восток, за море, и спросил, что там.
Я не понял, чего он хочет.
Я показал: восточный берег. Медные люди. Большие посёлки.
Он замотал головой и показал дальше. За восточный берег.
Я показал: земля. Много земли.
Он опять замотал головой и показал ещё дальше, и ещё, и сделал такое движение рукой, будто разматывает верёвку без конца.
И вот тут до меня дошло, чего он спрашивает.
Он спрашивал, где это кончается.
Я сидел на камне рядом с девятнадцатилетним пацаном, который родился на острове шесть километров в длину, и понимал, что он спрашивает у меня про размер мира.
Он спрашивал не у чужака с ножом. Он спрашивал у человека, который откуда-то приплыл.
Я к тому времени знал слов двести семьдесят.
Я взял палку и стал рисовать на земле.
Море. Восточный берег. За ним ещё земля. Ещё море. Ещё земля.
Я рисовал минут десять, забирая всё дальше вправо, и он смотрел, и когда я дошёл до края расчищенного пятна и стал стирать начало, чтобы продолжить, он остановил мою руку.
Он не хотел, чтобы я стирал начало.
Он сказал длинную фразу, и я понял из неё, наверное, треть.
Он сказал, что весной ходил с Кинтом на Аму́ргу.
Он сказал, что оттуда видно ещё три острова.
Он сказал, что хотел бы пойти дальше, но варда ходит только туда, куда ходит, а его никто не пустит.
И потом сказал последнее, короткое, и вот его я разобрал целиком, потому что все слова были простые:
— Ты видел много.
Не с завистью. Просто отметил факт.
Я ему тогда не ответил.
Сказать было что. Просто я в тот момент сидел и очень отчётливо понимал, что вижу перед собой человека, который в другом веке был бы моряком, и хорошим, и ходил бы туда, где кончается его карта, и был бы этим счастлив.
А тут он сидел на камне на острове шесть на три и спрашивал у меня, где кончается мир.
Он ушёл спать через полчаса.
На прощание хлопнул меня по плечу и сказал что-то весёлое — я не разобрал, но интонация была из тех, что в переводе не нуждаются.
Через восемнадцать часов он утонул в двадцати метрах от берега, на глубине, где взрослый человек достаёт дно ногами.
Вышли в третьем часу.
Тисса пришла нас провожать — и не только нас: провожали всех шестерых, там было полсотни человек.
Она подошла ко мне у самой воды, когда я уже стоял по колено.
И сунула мне в руку узелок.
Я развернул. Сушёный инжир, растёртый с солью, — то, из чего мы делали раствор больным.
Я показал: зачем?
Она показала на воду. Потом на меня. Потом сжала кулак.
Будешь долго в воде. Возьмёшь потом.
Я стоял по колено в море с этим узелком и не знал, что делать с лицом.
За столько недель на этом острове мне трижды молча давали в руки предмет, и каждый раз это оказывалось важнее всего, что кто-либо мне говорил.
Я сунул узелок Кинту в лодку.
И он мне потом пригодился. Часа через четыре, на берегу, когда меня трясло так, что я не мог держать чашку.
Два чёлна.
Первый — приманка. Кинт и Кассо. Сеть, снасть, всё как надо. Ушли на километр от берега и встали работать: выбирали, ставили, снова выбирали, и делали это по-настоящему, потому что изображать работу с сетью перед людьми, которые всю жизнь работают с сетью, бессмысленно.
Я лежал в воде у левого борта. С той стороны, которая была от моря.
Второй — засада. Четверо, за грядой камней у южной оконечности, в семистах метрах. Оттуда их не видно — и им, что важно, тоже не видно почти ничего: гряда высокая, а солнце к четырём бьёт поверх неё в глаза. Задача: сидеть и не высовываться, пока не свистну.
Свистеть я умел громко. Это единственное, чему меня научил отец.
Ждали час двадцать.
Час двадцать я провисел в воде, держась одной рукой за петлю, и разглядывал днище чёлна изнутри, то есть снаружи, — просмолённое, обросшее по ватерлинии зелёной бородой, с двумя рыбами, которые ходили под ним кругами и время от времени тыкались мне в ногу.
Меня начало знобить примерно на пятидесятой минуте. Не от холода — от голода: я к тому времени был лёгкий, как щепка, и жир, который у нормального человека греет, у меня кончился ещё в августе. Я считал.
Считал, чтобы не думать. Сто вдохов — переложить руку. Сто вдохов — пошевелить ногами. Сто вдохов — посмотреть, не изменился ли уклон солнечных лучей в воде.
На девятой сотне Кинт два раза стукнул по борту изнутри.
Идут.
Дальше я перестал видеть и перешёл на слух.
Слышно под водой прекрасно. Гораздо лучше, чем наверху, и совсем иначе: звук приходит не с направления, а отовсюду сразу, и надо привыкнуть.
Вёсла я услышал секунд за сорок до того, как их услышали в лодке.
Четыре весла. Ход ровный, неспешный, с длинным гребком — гребли не спеша, приближались вразвалочку, как подходят к чему-то, что никуда не денется.
Потом ход сбился.
Потом — голоса. Окликнули.
Кинт что-то ответил. Он был мужик с головой и заранее решил, что будет говорить: они с Кассо в тот день изображали двух дураков с юга острова, у которых плохой улов.
Ему ответили.
И вёсла пошли снова — теперь короткими, частыми гребками. Подходили вплотную.
Я ушёл под воду и перешёл под килем на правый борт.
Это заняло секунд восемь, и это была самая опасная часть всего дела, потому что если бы кто-нибудь в этот момент посмотрел в воду с их стороны — при том солнце и той прозрачности он бы меня увидел. Никто не посмотрел.
Люди, подходящие к добыче, смотрят на добычу.
Дальше я слышал их прямо над собой.
Скрип борта о борт. Шаги по банкам. Голос — резкий, короткий, командный.
И вот тут я в первый раз услышал этот язык.
Он был не их. Совсем не их. Другие звуки, другая длина слов, много «х» и много длинных гласных, и мне он показался тяжёлым, как будто говорили с набитым ртом.
Я тогда, конечно, не понял ни звука.
Но одно я отметил сразу, и отметил профессионально: говорил один. Остальные молчали.
