Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 37

Вода. Вода. Вода. Зерно. Вода. Лечение.

Он говорил, пока разгребал, и говорил медленно, для меня, короткими фразами, — он с самого начала умел говорить со мной так, чтобы я понимал, и я только тогда сообразил, что он это делает специально и делал всегда.

Смысл был такой.

Двести десять человек. Один источник. К концу сухого сезона он даёт четверть того, что даёт весной.

Если раздавать по потребности — не хватит уже к концу сухого месяца. Потом не хватит никому.

Если раздавать поровну — не хватит тем, у кого дети, скот и работа, и они умрут первыми, а с ними умрёт остальное.

Поэтому раздают по счёту. Кто больше даёт — больше берёт. Кто взял в долг — отдаёт.

Он собрал горсть брусочков и высыпал обратно в корзину.

— Это, — сказал он, — не для меня.

И это было чистой правдой, и я это знал, потому что месяц сидел при чаше и видел, кто сколько берёт.

Он брал не больше других.

Потом он открыл заднюю дверь кладовой.

За ней была вторая, глухая — та самая пристройка без окон, которую я в третий день на острове разглядел через щель и в которой насчитал одиннадцать больших сосудов и пять поменьше.

Тогда я решил, что это его богатство.

Он завёл меня внутрь, снял с одной питты плоский камень и жестом показал: смотри. Я заглянул.

Она была полна на треть.

Он снял камень со второй. Полна наполовину.

С третьей. Пустая. Совсем, до дна, с сухой пылью на стенках.

Он прошёл вдоль ряда, снимая камни, и я шёл за ним и смотрел, и к шестой мне стало нехорошо.

Одиннадцать больших сосудов.

Полных — ни одного.

Тут надо сказать одну вещь, и сказать сразу, потому что иначе вся эта сцена будет враньём.

Я стоял в чужой кладовой, в чужом доме, и смотрел ровно в те сосуды, которые мне открывал хозяин.

Камни снимал не я. Он.

Я не заглядывал за ряд. Я не проверял, есть ли вторая пристройка. Я не пересчитывал зерно и не мог этого сделать, потому что зерно считают на меру, а меры я в глаза не видел.

Человек, который показывает чужаку пустые сосуды, показывает ровно столько пустых сосудов, сколько ему нужно.

Я записал это себе отдельной строкой и оставил на потом.

А пока стоял и смотрел на сухую пыль по стенкам — и, честно скажу, верил.

Убедителен он тут был ни при чём. Месяц при чаше — это месяц при чаше: я видел, кто сколько берёт, я видел, что он берёт не больше других, и я видел лица людей, приходивших за долгом.

Верить и проверять — разные работы. Проверить я собирался позже.

Проверить я так и не успел.

Дальше он считал вслух, и я понимал больше, чем ожидал, потому что считал он предметами.

Он выставил на пол одиннадцать камешков в ряд — по сосуду на камешек.

Отодвинул четыре: столько нужно оставить посёлку на зиму. Это не обсуждается. Это едят.

Отодвинул три: столько нужно оставить на посев. Это тоже не обсуждается, иначе следующей осенью не будет ничего. Осталось четыре.

Он показал на них и потом показал на восток.

Четыре — это дань.

Потом он собрал все одиннадцать в горсть, подкинул и высыпал обратно.

И оставил на полу столько, сколько у него в этом году было на самом деле.

Пять.

Пять сосудов.

Четыре — есть. Три — сеять. Четыре — отдать.

Итого нужно одиннадцать. Есть пять.

Я присел на корточки над этими камешками и очень медленно понял, что вижу.

Он не мог отдать дань, даже если бы захотел отдать всё.

Даже если бы он вынул из посёлка последнее зерно, оставив людей без еды и без посева, — он всё равно недодал бы. У него на острове физически не было того, что с него просят.

А просят, напомню, втрое. Я поднял голову.

Он смотрел на меня и ждал, дошло ли.

Дошло.

Все эти годы я, оказывается, представлял себе жадного хозяина, который откупается чужими детьми, чтобы не расставаться со своим зерном.

А в пристройке без окон стояли одиннадцать пустых сосудов.

Он поставил камни обратно на горловины. Все одиннадцать, по одному, не торопясь.

Потом повернулся ко мне и сказал четыре слова, которые я понял целиком.

— Теперь ты. Чего хочешь?

Вот тут я и понял, что он делает.

Он не исповедовался. Он показал мне ровно один уровень — тот, который всё равно всплыл бы через неделю, потому что пустые сосуды не спрячешь до зимы, — и остановился.

И выставил цену за следующий.

Я мог соврать. У меня было двести слов, и вранья на них не построишь, но простое вранье — «хочу есть», «хочу уйти», «хочу дом» — я бы собрал.

Я сказал правду, потому что на неё как раз хватало.

— Хочу, чтобы не пришли, — сказал я. — Или чтобы пришли и ушли пустые.

Он смотрел на меня секунды три. Потом сказал:

— Завтра.

И открыл мне дверь.

Ночь между этими двумя разговорами была самая длинная за весь мой месяц на острове.

Я нашёл Кинта у бухты, где он в темноте перебирал чей-то чёлн, и сел рядом, и спросил.

Он не удивился. Он, похоже, ждал, что я спрошу, и ждал давно.

Рассказывал он часа полтора, палкой на песке, и половину я собрал не из слов, а из того, что он рисовал.

Первый набег был при его деде. Тридцать с чем-то лет назад, безо всякого договора и без предупреждения: пришли, взяли, ушли. Шесть могил в один ряд, три больших и три маленьких.

Через год после этого отец Акара взял варду, шесть человек и пошёл на восток сам.

Кинт нарисовал лодку. Потом нарисовал шесть человечков. Потом стёр четырёх ладонью.

Вернулись двое.

Но вернулись с договором.

Условия он объяснил на пальцах, и они были простые.

Каждый год после смены ветра Саринт отдаёт зерно, коз и обсидиан. И людей — из тех, кто должен.

Взамен лодки не приходят.

Я показал: и не приходили?

Кинт помолчал и показал: приходили. Дважды.

Первый раз — когда в тот год не собрали и отец Акара решил, что можно недодать, потому что договор всё-таки договор и они же не звери.

Они пришли и взяли сами. Пять могил.

Второй раз — когда кто-то из наших попробовал уйти.

Я спросил, откуда он это знает так подробно.

Он посмотрел на меня и ответил одним словом, и слово было «дядя».

Двадцать два года. Племянник главы дома, которого с детства водили при себе, чтобы он видел и запоминал, потому что после дяди это должно было лечь на него.

Он знал всё это лет с двенадцати.

И ни разу никому не сказал, потому что не говорить — это и было то, чему его учили.

Наутро Акар повёл меня наверх.

Мы поднялись к источнику — мимо площадки, мимо двух дежурных, которые смотрели в землю, — и дальше, выше, по тропе, на которую я до этого ни разу не заходил.

Шли молча минут двадцать. Вышли на седловину.

С седловины видно всё: посёлок внизу, бухту, южные террасы, море со всех сторон.

И, если повернуться на север, — склон с ямками.

Он сел на камень и показал мне сесть рядом.

Потом начал считать, и считал он на пальцах и на камешках, потому что понимал, что иначе я не пойму.

Первое. Он показал на посёлок и стал выкладывать на плоский камень камешки. Двадцать два, потом ещё двадцать восемь: верхний ряд и нижний. Пятьдесят дворов. Ткнул в один и показал четыре пальца и ещё чуть — по четыре с небольшим на двор.

Двести десять. Я кивнул.

Второе. Он смёл камешки и выложил заново. Тридцать четыре. Триста сорок.

И показал жестом, который я уже знал: «отцы». То есть при его отце.

Триста сорок. Двести десять.

Треть острова.

Я вспомнил заброшенные террасы на южном склоне, которых хватило бы на вдвое большее поселение, и как Тисса пожала плечами и сказала «раньше жили больше».

Третье. Он повернулся и показал на кладбище.

И стал считать кучки.

Он показал четыре пальца — и я почувствовал, как у меня холодеет спина, потому что я эти четыре кучки нашёл сам, глазами, две недели назад, стоя в хвосте толпы.

Он ткнул в самую нижнюю, самую заплывшую. Показал шесть пальцев.