Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 30
Потом женщины пошли ставить сосуды.
Каждая шла к своей ямке — новой, свежевыкопанной в верхнем ряду, — опускалась на колени, ставила сосуд и засыпала его землёй наполовину. Не до верха. Наполовину, чтобы горло оставалось открытым.
Четыре женщины. Четыре сосуда.
Тисса стояла с матерью и не шла, потому что их сосуд был поставлен четыре года назад.
И вот тут началось то, ради чего я, собственно, это всё описываю.
знахарка замолчала.
И над кладбищем в наступившей тишине старшие домов начали называть имена.
По одному. Каждый — своих.
Мужчина лет сорока сказал имя и сел.
Женщина — одно.
Старший — тот седой, что командовал на берегу в первый день и у кого под воротом белели четыре старые линии, — назвал одно имя, и голос у него сорвался.
Он был единственный за весь вечер, у кого сорвался.
Их произносили ровно, без плача. Плакали до и плакали после, а в эту минуту говорили спокойно, потому что так положено. Четыре имени.
И когда последнее отзвучало, Спираль — который до этого стоял в стороне и молчал — вышел вперёд и произнёс формулу.
Короткую. Фраз пять.
Я её понял почти целиком, потому что слова там были простые и потому что её знал наизусть весь остров и все шевелили губами вместе с ним.
Смысл был такой.
Море взяло своё. Названные ушли к морю. Их имена сказаны здесь и теперь принадлежат этому месту.
Больше их не произносят.
Я стоял в хвосте толпы и очень медленно, всем телом, понимал, что́ я только что услышал.
Понимаете, это красиво.
Это по-настоящему красиво и по-настоящему милосердно, и я не иронизирую. Человек, потерявший мужа или сына в море, не хоронит тело, и у него нет ни могилы, ни последнего дня, ни точки. Он будет всю жизнь ждать на берегу. И тогда община собирается, ставит пустой горшок, говорит имя вслух — один раз, при всех, чтобы все слышали, — и закрывает.
Дальше горевать можно. Ждать нельзя.
Это придумали не злодеи. Это придумали люди, которые хоронили своих сотни лет и знали, что бесконечное ожидание убивает вернее горя.
А теперь смотрите, что из этого получилось.
Если имя нельзя произносить — о человеке нельзя спросить. Нельзя подойти к соседу и сказать: слушай, а куда всё-таки делся такой-то?
И нельзя сравнить два случая, потому что для сравнения надо назвать оба.
Обряд, придуманный, чтобы люди перестали ждать, работает как машина, которая стирает вопросы.
И тому, кто отдаёт людей, не нужно ничего скрывать. За него всё скрывает похоронный обычай, который придумали за двести лет до него совсем с другой целью.
У нас, между прочим, ровно так же не говорят, от чего умер дед. Все знают, и никто не спрашивает, и через двадцать лет внук уже не знает.
Я стоял на склоне и думал: господи, до чего же удобно.
И следом: а он ведь его даже не портил. Он просто им пользуется.
«Вы будете думать, что главное в чужом месте — не выдать себя.
Главное — не оскорбить.
Выдать себя вы можете и переживёте: вас будут искать, и это понятная работа. А если вы оскорбите, вам просто перестанут говорить. И вы не узнаете, когда это случилось. Вы узнаете через месяц, что месяц ходили пустой».
Один раз я это уже проверил на себе — в шестнадцатом, в одной приморской деревне, где нам за полтора месяца стали доверять настолько, что кормили. Тищенко на вторых сутках чужих похорон прошёл коротким путём вдоль не той стены. Никто ничего не сказал. Нас не выгнали и продолжали кормить.
Информация перестала идти на четвёртый день. Заметили мы через две недели.
Поэтому на кладбище за седловиной я стоял в самом хвосте, не подходил к ямкам, не смотрел в лица тем, кто называл имена, и не проронил ни звука.
Считать ямки, впрочем, это мне не помешало.
Я тогда впервые подумал, что, может, за двенадцать лет я стал не лучше, а просто аккуратнее.
Народ пошёл вниз, когда совсем стемнело. Тисса не пошла.
Я увидел это, когда толпа уже вытянулась по тропе и на склоне остались редкие тени. Мать её ушла со всеми — я видел, как она обернулась и что-то сказала, и как Тисса не ответила.
Я постоял, посчитал до тридцати и пошёл обратно наверх.
Она сидела на корточках в четвёртом ряду снизу.
Ямка была четырёхлетней давности. Камни по краю уже осели, но ещё не вросли. Горшок стоял целый — сырая глина держится долго, если её не трогать и если сверху не льёт.
Я подошёл и сел в двух шагах на камень.
Она не обернулась.
Мы просидели так, наверное, минут десять.
Над кладбищем стояли те же звёзды, что и над всей остальной моей жизнью, и это было единственное на всём острове, что оставалось на своём месте.
Я смотрел на них и в который раз возвращался к тому, о чём старался не думать.
Свет из щели в скале. Ровный, холодный, без источника. И компас на левом запястье, крутившийся оборот за оборотом, как секундная стрелка.
Я к тому вечеру уже месяц объяснял себе это кессонкой и неврологией. Объяснение было хорошее. Оно объясняло всё, кроме одного: почему я третью неделю понимаю чужие слова, которых никто мне не переводил.
Я убрал это обратно, куда обычно. Мне было чем занять голову.
Я думал о том, что мне не хватает слов, и в тот вечер впервые был этому рад.
Потому что, если бы у меня было двести слов вместо ста пятидесяти, я бы, наверное, что-нибудь сказал. Что-нибудь про то, что мы найдём, что мы разберёмся, что тайник ещё ничего не значит.
Я знаю себя. Я бы сказал.
А сказать тут было нечего, и я сидел на камне и молчал, и это оказалось единственно верным, потому что молчать рядом — это тоже действие, и на некоторых языках оно единственное разборчивое.
Потом она заговорила.
Не со мной. Вниз, в землю, в этот засыпанный до половины горшок.
Она говорила тихо, минуты две, и я не понял почти ничего — обычные слова, домашние, про еду и про Ниссо и про то, что кто-то что-то сделал.
Так разговаривают с человеком, а не с могилой.
А потом она замолчала, набрала воздуха и сказала имя.
— Са́рно.
Вслух.
Я вздрогнул, и я не из тех, кто вздрагивает.
Четыре года назад на этом самом склоне при полутора сотнях людей это имя назвали один раз, и с той минуты оно принадлежало этому месту, и произносить его было нельзя ни ей, ни матери, ни Ниссо, ни кому бы то ни было ещё.
Она сказала его в темноте, одна, сидя на корточках над сырым горшком.
И повторила ещё раз, громче.
— Сарно.
Я сидел в двух шагах и очень хорошо понимал, что вижу.
Это была не тоска. Это не человек не выдержал и позвал отца.
Она проверяла.
Она произнесла запретное имя вслух на кладбище — и ничего не произошло. Ни грома, ни моря, ни знака. Просто ветер и цикады.
И вот это, я думаю, и было главным её решением за всю ту неделю: если можно назвать имя и ничего не случится — значит, всё остальное тоже можно.
Она поднялась, отряхнула колени и посмотрела на меня.
В темноте лица не было видно. Была только поза, и по позе я понял, что она ждёт.
Она ждала, скажу ли я ей, что так нельзя.
Я встал и сказал единственное, что у меня было и что я умел выговорить правильно:
— Сарно.
Тоже вслух.
Она постояла ещё секунду.
Потом пошла вниз, и я пошёл за ней, и до самого посёлка мы не сказали друг другу ни слова.
После обряда был поминальный обход.
Люди шли по домам тех, кто сегодня ставил сосуды, и в каждом доме им давали по горсти чего-нибудь. Обходили все четыре, а после них шли уже кто к кому хочет. Это занимало полночи и, судя по всему, было единственным вечером в году, когда весь остров ходил друг к другу в гости.
Я пошёл со всеми. Мне никто не запрещал, а держаться отдельно после того, что сказал Гуляев, было бы глупостью.
Третьим по счёту был дом Спирали.
Я вошёл в него в первый раз.
Дом был двухуровневый, единственный такой на острове: внизу хозяйственное, наверху жильё, наружная каменная лестница сбоку. Внизу, куда пускали, стояли питты — я насчитал одиннадцать больших и шесть поменьше, и это, в общем, было больше, чем во всём нижнем ряду вместе взятом.
