Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 28
Кинт смотрел вверх и молчал.
Человек постоял ещё несколько секунд, повернулся и ушёл за гребень — не спеша, не пригибаясь, как уходит тот, кто ничего не прячет и знает, что его видели.
Домой мы спустились в темноте.
Меня ждали.
У площадки сидел мужик из верхнего ряда — тот, что стоял за меня на чаше эти два дня, пока я ходил за козами. Он поднялся, когда я подошёл, сказал два слова, показал на солнце и загнул два пальца.
Два дня.
Потом кивнул на плоский камень у сосудов и ушёл спать.
На камне лежала моя четвёртая бирка.
Я стоял и смотрел на неё в темноте.
Никто меня не искал и никто меня не поймал. Всё было честно: человек отработал за меня две смены, человеку это записали, а записали на того, за кого он работал.
И это было хуже, чем если бы меня поймали.
Потому что теперь у меня в голове очень отчётливо сложилось, во что мне обходится каждый шаг в сторону, и сколько таких шагов я могу себе позволить.
Я к тому вечеру был должен четыре бирки и шёл шестнадцатые сутки.
Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.
Глава 8. Те, кого отдаёт море
Три дня после Ниппы мы держались хорошо. Потом начали сыпаться. Первой посыпалась Тисса.
Она стала ходить наверх.
Каждый день, к полудню, с каким-нибудь делом — то за водой не в свою очередь, то отнести кому-то что-то, то вроде бы к сестре чьей-то жены. Поднималась по верхней улице, доходила до дома Спирали и там задерживалась.
Ненадолго. Минуту, две.
Стояла и смотрела на дверь.
Я видел это с площадки у источника, потому что с площадки видно весь верхний ряд, и на третий день я уже начал считать: сегодня она простояла девяносто секунд.
Она себя выдавала так, что это было больно смотреть.
И я не мог ей ничего сказать.
Вот это, если хотите знать, было самое поганое во всей той неделе. У меня в голове лежала абсолютно чёткая, короткая, из двух предложений формулировка. Ты каждый день стоишь у его двери. Он это заметит раньше, чем через неделю, и заметит первым, потому что ему за это платят.
Двадцать слов. Мне нужно было двадцать слов.
У меня их было сто пятьдесят, и ни одного нужного.
Я пробовал показать. Я изобразил ей: ты — идёшь — стоишь — дверь — глаза. Она посмотрела на меня, кивнула и на следующий день пошла снова.
Она поняла. Она просто не могла иначе.
Вторым посыпался Кинт, и посыпался громко.
Он перестал разговаривать с дядей.
Не поругался, не хлопнул дверью — просто перестал. Приходил к воде, брал своё, уходил. На совете сидел и молчал. Когда Спираль к нему обращался, отвечал одним словом.
На острове в двести человек это заметили за полтора дня.
К третьему дню про это говорили все. Бабы у ступок обсуждали с огромным удовольствием и, судя по интонациям, сошлись на том, что дело в девке. Я слышал слово «пупи», слышал смех и слышал, как одна из них показывает руками что-то, от чего остальные начинают хохотать.
Кинт ходил мимо с каменным лицом.
Ему было двадцать два, и он в первый раз в жизни поссорился с человеком, который его вырастил, и не мог никому объяснить почему, — а весь посёлок решил, что он влюбился.
Я его понимал так, что даже плечо ныло.
Третьим сыпался я, и я сыпался тише всех, потому что мне было где.
Я сидел при Амассе.
Четыре часа в день, иногда шесть. Люди подходили по одному, называли свой дом, я кивал, второй дежурный черпал, Черпак вдавливал печать.
За смену мимо меня проходило человек тридцать.
И каждому из них я смотрел в лицо и думал: ты?
Ты, отец троих, который вчера принёс мне сушёного инжира просто так, потому что я его сыну показал узел?
Ты, тётка, которая на второй день дала мне лепёшку, когда меня ещё держали у столба?
Ты, мужик с рассечённой бровью, который тянул вместе со мной варду и потом хлопнул меня по спине, попав ровно по ожогу?
Я делал это не нарочно. Оно шло само, как считаются шаги.
Через неделю я поймал себя на том, что перестал улыбаться людям.
Обувь я считал два дня.
Задача была понятная: найти на острове всех, кто ходит обутым, и это должно было сузить круг до двух-трёх человек.
Так я думал.
Я обошёл посёлок трижды, в разное время, глядя людям под ноги, и это, между прочим, требует некоторого искусства — смотреть человеку на ноги так, чтобы он не начал смотреть на тебя.
К вечеру второго дня у меня был список.
Обутых оказалось не двое и не трое. Семеро.
Спираль. Черпак. Двое из охраны источника. Старший — тот седой, что командовал на берегу. Ещё один мужик из верхнего ряда, которого я знал в лицо и не знал никак иначе. И баба лет пятидесяти, у которой, судя по походке, что-то было не так со ступнёй.
Семеро.
Я сидел на камне у обвода и злился на себя, потому что попался на самую детскую ошибку из возможных.
Я решил, что редкое — значит уникальное.
Если из двухсот человек обуты трое, каждый на виду. Если обуты семеро — это уже категория, а не примета. И семеро, если приглядеться, распадались не на «богатых», а на «тех, кто много ходит по камню»: охрана источника весь день на площадке, Черпак носится вверх-вниз, у бабы больная нога.
Обувь была не привилегией. Обувь была спецодеждой.
Разведка чаще удлиняет список, чем укорачивает, и это признак того, что ты работаешь, а не подгоняешь.
Плохо не тогда, когда после трёх суток наблюдения у тебя семь подозреваемых вместо двух. Плохо, когда через трое суток остался ровно тот один, с которого ты начал.
Одну вещь я всё-таки вытащил.
У охраны источника обувь была у всех.
У всех четверых, кто по очереди сидел на площадке. Мягкая, кожаная, без пятки — потому что четыре часа стоять на раскалённом камне босиком нельзя, и они это выяснили лет за двести до меня.
Это не доказывало ничего.
Но это было направление, и оно совпадало с тем, о чём я старался не думать: человек, который ходит по ночам на мыс, должен уметь незаметно уходить и приходить. А кто на этом острове уходит и приходит в любое время, ни у кого не вызывая вопросов?
Тот, у кого дежурство.
Я сидел на камне и понимал, что круг подозреваемых у меня, конечно, семь человек, но четверо из них сидят на той же площадке, что и я, и один из них наливает мне воду.
Ниссо со мной не разговаривал двенадцать дней.
Обиделся он вряд ли. Он просто перестал.
С того самого дня, когда я нарисовал ему в пыли человечка, а Тисса вошла с кувшином и стёрла рисунок ногой.
Он не отворачивался. Он отвечал, если я спрашивал. Но урок закончился: он больше не тыкал пальцем в горшки, не требовал повторять и — главное — не смеялся надо мной.
Тринадцатилетний пацан, которому объяснили без слов, что он проболтался.
Я думал об этом несколько дней и в конце концов решил, что мне надо сказать ему одну вещь. Целиком. Не жестами.
Фразу я строил три дня.
Это звучит смешно, а на деле это была самая трудная работа за две недели.
У меня было сто пятьдесят слов, из которых девяносто — названия предметов. У меня не было ни одного отвлечённого понятия. У меня не было слов «никто», «тайна», «виноват», «прости», «бояться».
Я разбирал фразу на части и собирал заново, как разбирают узел.
«Ты сказал мне» — «сказал» у меня было.
«Я никому не сказал» — «никто» не было. Пришлось выкручиваться: «я не сказал. Ни один человек».
«Не бойся» — «бояться» не было. Совсем.
Я три дня искал, чем заменить, и в итоге взял то, что было: у них есть слово, которое значит «спокойно» и говорится козе, когда её держат, и ребёнку, когда обрабатывают ссадину. Не идеально. Но понятно.
Я репетировал ночами, лёжа на своей соломе, беззвучно шевеля губами.
Тридцать пять лет мужику.
Сказал я это на четвёртый день, утром, когда Тисса ушла, а Тавво спал — или делал вид, что спит, чего я к тому времени уже не различал.
